Двойники Мне доктор сказал: «Прекратите тоску».
Я с ним согласился и молча ушёл
в колодец сведённых желанием скул,
и стало мне так хорошо-хорошо!
Потом я задумался: кто же был врач?
К себе постучался, но я не открыл.
И я закричал: «Ты не доктор – палач!»
и камнем в окошко швырнул что есть сил.
Разбилось стекло.
И просыпалось вниз.
Тогда я во гневе, бессилье кляня,
вскричал, и впиявилось эхо в карниз:
«Несчастный, когда ты оставишь меня?!»
А я сладострастно ладонь потирал –
ладонь о ладонь – и по улице шёл –
там вечер глаза фонарей протирал
наркотиком тока и так хорошо
мне было, и рядом лежала луна –
вкуснее, чем дева, но я не хотел…
«…у каждого есть по берёзе, ина-
че мигом бы всё искрошилось, как мел.
Берёза равняется ангелу. Да.
Есть время – росинка, и время – клюка,
но первое – прочь, а второе – сюда.
Деревня любви, как же ты далека!
Мне велено их возлюбить, но темна
жестоко сплетённая область корней.
Берёза у каждого есть и она
у каждого есть, но не каждый – у ней!..»
А я всё шагал и смотрел на луну.
Окно зарастало стеклом, но пока
в пространство свободное хаос тянул
косички непрошеного сквозняка.
И было мне как-то иначе – не так,
чем утром, когда я на службу спешу:
и как бы во мне начинало светать,
но строила рожи звезда, словно шут.
Она хохотала умело и всласть,
она хохотала надменно и зло,
она постигала внезапную власть,
покуда в окне не стянулось стекло.
И я озирался и не понимал
не так, как обычно, не помня о том,
а ведая это…
И рядом – зима
и олигофрены-дома, и потом
всегда приходящее детство ночей
с щипками невинными в звёздной воде
на радость узнавших друг друга очей,
и сон – наконец-то – как водораздел,
или времяраздел?..
«Неужели уснул?» -
спросил я, когда я уснул,
и взлетел,
и как леденец, перехрустнул луну –
да здравствует эмансипация тел!
Люблю я по небу ночному летать,
но больше всего – на заре, на заре.
Я милое небо могу обретать
не только на небе –
в помойном ведре
осколок фужера случайный блеснёт,
клок ваты покажется за облака,
и крыльями жужелиц взмоет в полёт
лука репчатого шелуха…
И смутно скитаясь, я время раздел,
да так и не смог одолеть до конца:
где мальчик, не знающий женщины, рдел,
у времени не оказалось лица.
И только ночная, сырая трава,
ветвей и влюблённых внимательный класс,
в небо закинутая голова
и чёрные дыры сияющих глаз…
А после пришли адъютанты греха:
качалась свинья с гребешком петуха,
трясина перины с дебелой вдовой,
и я среди лилий на ней чуть живой -
в объятиях липких почти что пропал…
А я просыпался и встал наконец.
стеклом обрывалась ночная тропа,
где ветра нездешнего сгинул гонец.
Тогда я подумал, что я – отступил,
что снова – стекло,
и возможен уют.
Газету-другую в киоске купил
и слушал, не слыша, как птицы поют.
Я ехал на службу. Работал «Маяк» -
в нём капельки крови сливались в ручей,
в котором куда-то сплавлялся косяк
устало жующих угрюмых ушей.
Я ехал на службу и чувствовал гнёт
невнятных событий из скверного сна.
Но день – он излечит и к почве пригнёт,
да так, что меня не заметит луна…
А я собирался, как капля воды
в замедленной съёмке, но наоборот –
из мусоропровода и со звезды -
обратно в ядро,
и прорезался рот,
в который я крикнул:
«Тебе хорошо?!..
Зачем же ты плакал тогда и просил,
чтоб я никогда от тебя не ушёл?» -
и камнем в окошко швырнул, что есть сил!
В этом городе холодном В этом городе холодном
фонари летят, как птицы:
на озёрца глаз голодных
любо стаями лепиться.
Фонари летят, как пары бальные,
волчью радость оттеняя.
Удаляется печальная
остановка от трамвая.
Фонари летят так нежно
посреди снегов дебелых,
и светло цвести надежде
для домов заиндевелых.
А дома мерцают - истуканы -
только спирт блестит в зрачках у них.
И дымится с донышка стакана
грусть посёлков ледяных.
Может быть, и венам не оттаять,
жирный иней стен не растопить,
но сухие губы просят пить,
пьют, и на мгновение светает.
майское Когда угроза грозовая
для пыли, грязью стать готовой,
не столь страшна, как грузовая
и резвая
для юбки новой,
как раз и подвернётся юбка -
она работает кассиром...
А влага трепетная кубка
вот-вот расплещется над миром.
И пыль лежит, как промокашка,
и прибавляет шаг прохожий,
и первой капельки букашка
вдруг упадёт коровкой божьей
в сопровождении раската,
а вместе с ливнем грянут споро
весна и Тютчев и тогда-то
любовь кассирши и шофёра...
И только бедному поэту
его печаль состроит глазки,
и он проводит сигарету
щелчком изысканным и царским.
Эти дни ненадёжны, как наст Я иду, но не вижу, куда.
Словно вычерпан кем-то до дна.
Там, где раньше алела звезда -
имена, имена, имена.
Там, где раньше поля да леса -
голоса, голоса, голоса.
Где река изгибалась в калач -
тихий плач, тихий плач, тихий плач.
Я иду по тропинке кривой.
Стынет правда под снегом травой,
и любую травинку сорви,
а она - на крови, на крови!
Эти дни ненадёжны, как наст.
Заметает мои города...
Вот отец, он меня не продаст
никому, ни за что, никогда.
Стишок в поселковую газету Поделили лес на четыре части:
честь по чести – четыре доли.
Вчетвером присосались к чаще,
вчетвером эту чащу доят.
Фонари над посёлком – меркнут:
тьма - да будет!
И тени – рыщут...
Но проставятся фейерверком
новогодним – всё радость нищим.
Никомушеньки здесь не надо
ни хрена – доживают просто,
без изысков, смиренно, стадом
исчезая в кустах погоста,
бормоча, да и то невнятно,
дали крестиком осенивши,
тихо, пьяненько, безвозвратно,
стадом, адом,
не осквернившись.
Кошка сухариками хрустит Кошка сухариками хрустит.
Мальчик в окошке опять грустит.
Мальчику скоро полтинник –
дать бы ему подзатыльник.
Что он там в этом окне забыл,
серое небо протёр до дыр.
Сходит в сортир, покурит –
и высь свою караулит.
Якобы, - он говорит, – она,
музыка, типа, ему слышна.
Врёт ведь, поди, да ладно -
трезвый – и то отрадно.
Наше время Наше время - семёрка пик.
Новолуние. Посвист. Крик.
Гогот в спину. Пустырь. Молчок.
Обезумевший каблучок.
Пятерня в пол-проспекта - ша!
С мясом выдранная душа.
Сталь, настигшая на бегу.
Клюква, давленная в снегу.
Вопли. Сопли. Прямой эфир.
Муть, затасканная до дыр.
Рёв кремлёвщины вековой
да голодных задворок вой.
В ремесло перешедший страх.
Сердце, схваченное впотьмах
за своим дорогим вином -
наяву беспробудным сном.
Прогулка Котлетка хлебная. Горчичка.
Стаканчик пива плюс сто грамм.
Нет, не горчичка, а яичко
под майонезом…
Полно вам -
уже поморщились.
Рискую…
Вам ближе розы,
соловьи.
Я просто нехотя рисую
часы печальные свои.
С утра сегодня дождик, хмуро,
но зонтик есть ещё пока –
в конце концов, как физкультура,
прогулка утром до чапка.
Идёшь, посматривая в лужи –
вода и больше ничего,
а в ней всё то же небо – ужас!
Куда мне деться от него?!
Осока Однажды вечером, в трамвае,
когда за окнами пурга,
возьмёт и выведет кривая
на молчаливые луга,
где не вмещается в осоку
кровоточивая трава,
когда на шорохе высоком
её вибрируют слова;
где, как в одежде не по росту,
к сосочку времени приник
и цедит годы клювом острым
в лохмотьях имени тростник.
Она спросила у него,
куда же ей идти.
Он не ответил ничего
и грустен стал и тих.
Он взял игрушечный наган
к щеке наискосок,
царапнул взглядом по ногам
и выстрелил в висок.
Снежка Моя кошка тихая любит шастать,
обживая полости и проёмы;
приоткрытый же ящик – кошачье счастье:
заповедная там пустота объёма.
Один глаз её голубеет небом,
а в другом, конечно, сплошной песчаник,
и жива она не единым хлебом -
вовсе нет,
когда её к кухне тянет:
её радуют, розовея с блюдца,
две креветки голеньких – их бы мне бы!
И помедлив, с розовым вдруг сольются,
вожделея молча, песок и небо.
Детский сад Детишки, веселей
смотрите сквозь решётки!
Испуга озерки…
Жасмин припухлых щёк…
У вас в друзьях пока
проворные трещётки –
их белые бока
не выцвели ещё.
Ещё за вас стоят
в сияньи белом люди,
крылами отводя
беды грядущей гнёт,
но вновь набухнет гроздь
кровавых ваших судеб
и дикая печаль
сиренью полыхнёт.
Детишки, веселей!..
Тюремные задатки
забора
не страшны
хранителям жуков,
но бантики стрекоз,
считалочки и прятки
не смогут заслонить
от ваших каблуков
открытое лицо
невнятного скитальца –
так ведается, так,
разнузданно смеясь,
приветствует вождей,
топыря в небо пальцы,
окраин городских
тоскующая грязь.
О, медленная речь
вскипающих наитий
над чуткой глубиной
уснувших матерей:
где детский слышен рой,
уже плетутся нити
от первых петухов
до третьих лагерей.
Как некуда уйти –
как больно жалят осы,
сгустившиеся здесь,
над нежною травой,
где если и пройдут
коротким ливнем слёзы,
так тотчас следом
смех
разносится живой.
И нечем разрубить
невидимые сети –
откуда ни возьмись
комарик не спасёт,
когда к решёткам льнут
и ясно смотрят дети,
а грузная мадам
их ласково пасёт.
Последние герои
Им соловей напомнит ночью
о том, что время их – устало.
Они травой ложатся в почву
и грустно смотрят сериалы.
Вновь пересчитывает шпалы
далёкий поезд. Ночь сереет.
…и грустно смотрят сериалы
и превращаются в деревья.
По городам бушуют толпы
орущих ртов с бессильной пеной.
А здесь и одуванчик жёлтый
казнят, раз он сорняк презренный.
Они живут тихонько с краю,
врастая в землю по окошки
и, как герои, умирают
на гребнях выросшей картошки.
Голубое небо марта Голубое небо марта –
льдинка в горле, зов лазури;
тени сумерек томатных
образуют амбразуры
окон, брызгающих светом,
улиц цитрусовых вены, -
словно в мире грустном этом
всё осталось неизменным,
и оттаивая корни,
нежность режется побегом,
и как прежде, небо кормит
больше, чем дождём и снегом
Если выключить свет... Если выключить свет – голубая кухня
от луны, настоянной на снегу.
Догорев напротив, окно потухнет.
Тихо в городе за полночь... Ни гу-гу.
Синева под глазами – из снега звезда.
Полумёртвый от денег, глядящий печально и пусто,
город дышит устало на свежую корочку льда,
сверлит дырку в себе
и себя переводит в искусство.
http://www.stihi.ru/avtor/ulesh