Добро пожаловать, Гость. Пожалуйста, выберите Вход или Регистрация
WWW-Dosk
   
  ГлавнаяСправкаПоискВходРегистрация  
 
 
Страниц: 1 2 3 
Судьбы поэтов Серебряного века (Прочитано 3033 раз)
Ответ #15 - 06/22/10 :: 8:49pm

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 23904
*
 
Ну, и, как уже было понятно по предыдущему, где Гиппиус, там и... А и нет, вовсе не Мережковский, о нем пусть кто другой расскажет.

Валерий Брюсов

Стихи: http://www.litera.ru/stixiya/authors/bryusov/all.html
"Огненный ангел": http://az.lib.ru/b/brjusow_w_j/text_0108.shtml
И еще читать тут: http://az.lib.ru/b/brjusow_w_j/


И сейчас будет много. Потому что это Цветаева о Брюсове

Герой труда (записи о Валерии Брюсове)

«И с тайным восторгом гляжу я в лицо врагу».
-- Бальмонт


I. ПОЭТ 


Стихи Брюсова я любила с 16 л<ет> по 17 л<ет> - страстной и краткой любовью. В Брюсове я ухитрилась любить самое небрюсовское, то, чего он был так до дна, до тла лишен - песню, песенное начало. Больше же стихов его - и эта любовь живет и поныне - его «Огненного Ангела», тогда - и в замысле и в исполнении, нынче только в замысле и в воспоминании, «Огненного Ангела» - в неосуществлении. Помню, однако, что уже тогда, 16-ти лет, меня хлестнуло на какой-то из патетических страниц слово «интересный», рыночное и расценочное, немыслимое ни в веке Ренаты, ни в повествовании об Ангеле, ни в общей патетике вещи. Мастер - и такой промах! Да, ибо мастерство - не всё. Нужен слух. Его не было у Брюсова.
Антимузыкальность Брюсова, вопреки внешней (местной) музыкальности целого ряда стихотворений - антимузыкальность сущности, сушь, отсутствие реки. Вспоминаю слово недавно скончавшейся своеобразной и глубокой поэтессы Аделаиды Герцык о Максе Волошине и мне, тогда 17-летней: «В вас больше реки, чем берегов, в нем - берегов, чем реки». Брюсов же был сплошным берегом, гранитным. Сопровождающий и сдерживающий (в пределах города) городской береговой гранит - вот взаимоотношение Брюсова с современной ему живой рекой поэзии. Зá-городом набережная теряет власть. Так, не предотвратил ни окраинного Маяковского, ни ржаного Есенина, ни героя своей последней и жесточайшей ревности - небывалого, как первый день творения, Пастернака. Все же, что город, кабинет, цех, если не иссякло от него, то приняло его очертания.
Вслушиваясь в неумолчное слово Гёте: «In der Beschränkung zeigt sich erst der Meister» [Мастер сказывается прежде всего в ограничении (нем.).] - слово, направленное на преодоление в себе безмерности (колыбели всякого творчества и, именно как колыбель, преодоленной быть долженствующей), нужно сказать, что в этом смысле Брюсову нечего было преодолевать: он родился ограниченным. Безграничность преодолевается границей, преодолеть же в себе границы никому не дано. Брюсов был бы мастером в гётевском смысле слова только, если бы преодолел в себе природную границу, раздвинул, а может быть, и - разбил себя. Брюсов, в ответ на Моисеев жезл, немотствовал. Он остался invulnérable [непроницаем (фр.).] (во всем объеме непереводимо), вне лирического потока. Но, утверждаю, матерьялом его был гранит, а не картон.

(Гётевское слово - охрана от демонов: может быть, самой крайней, тайной, безнадежной страсти Брюсова.)

Брюсов был римлянином. Только в таком подходе - разгадка и справедливость. За его спиной, явственно, Капитолий, а не Олимп. Боги его никогда не вмешивались в Троянские бои, - вспомните раненую Афродиту! молящую Фетиду! омраченного неминуемой гибелью Ахилла - Зевеса. Брюсовские боги высились и восседали, окончательно покончившие с заоблачьем и осевшие на земле боги. Но, настаиваю, матерьялом их был мрамор, а не гипс.

Не хочу лжи о Брюсове, не хочу посмертного лягания Брюсова. Брюсов не был quantité négligeable [незначительная величина (фр.).], еще меньше gualité [качество (фр.).]. По рожденью русский целиком, он являет собою загадку. Такого второго случая в русской лирике не было: застегнутый наглухо поэт. Тютчев? Но это- в жизни: в черновике, в подстрочнике лиры. Брюсов же именно в творении своем был застегнут (а не забит ли?) наглухо, забронирован без возможности прорыва. Какой же это росс? И какой же это поэт? Русский - достоверно, поэт - достоверно тоже: в пределах воли человеческой - поэт. Поэт предела. Есть такие дома, первые, когда подъезжаешь к большому городу: многоокие (многооконные), но - слепые какие-то, с полной немыслимостью в них жизни. Казенные (и, уже лирически), казненные. Таким домом мне мерещится творчество Брюсова. А в высших его достижениях гранитным коридором, выход которого - тупик.
Брюсов: поэт входов без выходов.
Чтобы не звучало голословно, читатель, проверь: хотелось ли тебе хоть раз продлить стихотворение Брюсова? (Гётевское: «Verweile doch! du bist so schon!» [Остановись! Ты так прекрасно! (нем.).]) Было ли у тебя хоть раз чувство оборванности (вел и бросил!), разверзлась ли хоть раз на неучтимость сердечного обмирания за строками - страна, куда стихи только ход: в самой дальней дали - на самую дальную даль - распахнутые врата. Душу, как Музыка, срывал тебе Брюсов? («Всё? Уже?») Душа, как после музыки, взмаливалась к Брюсову: «Уже? Еще!» Выходил ли ты хоть раз из этой встречи - неудовлетворенным?
Нет, Брюсов удовлетворяет вполне, дает всё и ровно то, что обещал, из его книги выходишь, как из выгодной сделки (показательно: с другими поэтами - книга ушла, ты вслед, с Брюсовым: ты ушел, книга - осталась) - и, если чего-нибудь не хватает, то именно - неудовлетворенности.

Под каждым стихотворением Брюсова невидимо проставленное «конец». Брюсов, для цельности, должен был бы проставлять его и графически (типографически).

Творение Брюсова больше творца. На первый взгляд - лестно, на второй - грустно. Творец, это все завтрашние творения, всё Будущее, вся неизбывность возможности: неосуществленное, но не неосуществимое - неучтимое - в неучтимости своей непобедимое: завтрашний день.
Дописывайте до конца, из жил бейтесь, чтобы дописать до конца, но если я, читая, этот конец почувствую, тогда - конец - Вам.
И-странное чудо: чем больше творение (Фауст), тем меньше оно по сравнению с творцом (Гёте). Откуда мы знаем Гёте? По Фаусту. Кто же нам сказал, что Гёте -больше Фауста? Сам Фауст - совершенством своим.
Возьмем подобие:
- «Как велик Бог, создавший такое солнце!» И, забывая о солнце, ребенок думает о Боге. Творение, совершенством своим, отводит нас к творцу. Что же солнце, как не повод к Богу? Что же Фауст, как не повод к Гёте? Что же Гёте, как не повод к божеству? Совершенство не есть завершенность, совершается здесь, вершится -Там. Где Гёте ставит точку - там только и начинается! Первая примета совершенности творения (абсолюта) - возбужденное в нас чувство сравнительности. Высота только тем и высота, что она выше - чего? - предшествующего «выше», а это уже поглощено последующим. Гора выше лба, облако выше горы, Бог выше облака - и уже беспредельное повышение идеи Бога. Совершенство (состояние) я бы заменила совершаемостью (непрерывностью). Прорыв в божество, настолько же несравненно большее Гёте, как Гёте - Фауста, вот что делает и Гёте и Фауста бессмертными: малость их, величайших, по сравнению с без сравнения высшим. Единственная возможность восприятия нами высоты - непрерывное перемещение по вертикали точек измерения ее. Единственная возможность на земле величия - дать чувство высоты над собственной головой.
- «Но Гёте умер, Фауст остался»! А нет ли у тебя, читатель, чувства, что где-то - в герцогстве несравненно просторнейшем Веймарского - совершается - третья часть?

Обещание: завтра лучше! завтра больше! завтра выше! обещание, на котором вся поэзия - и нечто высшее поэзии - держится: чуда над тобой и, посему, твоего над другими - этого обещания нет ни в одной строке Брюсова:

Быть может, всё в жизни лишь средство
Для ярких певучих стихов,
И ты с беспечального детства
Ищи сочетания слов.


Слов вместо смыслов, рифм вместо чувств... Точно слова из слов, рифмы из рифм, стихи из стихов рождаются!
Задание, овеществленное пятнадцать лет спустя «брюсовским Институтом Поэзии».

Наисовершеннейшее творение, спроси художника, только умысел: то, что я хотел - и не смог. Чем совершеннее для нас, тем несовершеннее для него. Под каждой же строкой Брюсова: все, что я смог. И бóльшее, вообще, невозможно.
Как малого же он хотел, если столько смог!
Знать свои возможности - знать свои невозможности. (Возможность без невозможностей - всемощность.) Пушкин не знал своих возможностей, Брюсов -свои невозможности - знал. Пушкин писал на авось (при наичернейших черновиках - элемент чуда), Брюсов - наверняка (статут, Институт).

Волей чуда - весь Пушкин. Чудо воли - весь Брюсов.
Меньшего не могу (Пушкин. Всемощность).
Бóльшего не могу (Брюсов. Возможности).
Раз сегодня не смог, завтра смогу (Пушкин. Чудо).
Раз сегодня не смог, никогда не смогу (Брюсов. Воля).
Но сегодня он - всегда мог.

Дописанные Брюсовым «Египетские ночи». С годными или негодными средствами покушение - что его вызвало? Страсть к пределу, к смысловому и графическому тире. Чуждый, всей природой своей, тайне, он не чтит и не чует ее в неоконченности творения. Не довелось Пушкину - доведу (до конца) я.
Жест варвара. Ибо, в иных случаях, довершать не меньшее, если не большее, варварство, чем разрушать.

Говорить чисто, все покушение Брюсова на поэзию - покушение с негодными средствами. У него не было данных стать поэтом (данные - рождение), он им стал. Преодоление невозможного. Kraftsprobe [проба сил (нем.).]. А избрание сáмого себе обратного: поэзии (почему не естественных наук? не математики? не археологии?) - не что иное, как единственный выход силы: самоборство.
И, уточняя: Брюсов не с рифмой сражался, а со своей нерасположенностью к ней. Поэзия, как поприще для самоборения.

Поэт ли Брюсов после всего сказанного? Да, но не Божьей милостью. Стихотворец, творец стихов, и, что гораздо важнее, творец творца в себе. Не евангельский человек, не зарывший своего таланта в землю, - человек, волей своей, из земли его вынудивший. Нечто создавший из ничто.

Вперед, мечта, мой верный вол!

О, не случайно, не для рифмы этот клич, более похожий на вздох. Если Брюсов когда-нибудь был правдив - до дна, то именно в этом вздохе. Из сил, из жил, как вол - что это, труд поэта? нет, мечта его! Вдохновение + воловий труд, вот поэт, воловий труд + воловий труд, вот Брюсов: вол, везущий воз. Этот вол не лишен величия.
У кого, кроме Брюсова, могло возникнуть уподобление мечты - волу? Вспомним Бальмонта, Вячеслава, Блока, Сологуба - говорю лишь о поэтах его поколения (почему выпадает Белый?) - кто бы, в какой час последнего изнеможения, произнес это «мечта - вол». Если бы вместо мечты - воля, стих был бы формулой.

Поэт воли. Действие воли, пусть кратко, в данный час беспредельно. Воля от мира сего, вся здесь, вся сейчас. Кто так властвовал над живыми людьми и судьбами, как Брюсов? Бальмонт? К нему влеклись. Блок? Им болели. Вячеслав? Ему внимали. Сологуб? О нем гадали. И всех - заслушивались. Брюсова же - Слушались. Нечто от каменного гостя было в его появлениях на пирах молодой поэзии-Жуана. Вино оледеневало в стаканах. Под дланью Брюсова гнулись, не любя, и иго его было тяжко. «Маг», «Чародей», - ни о зачаровывающем Бальмонте, ни о магическом Блоке, ни о рожденном чернокнижнике -Вячеславе, ни о ненашем Сологубе, - только о Брюсове, об этом бесстрастном мастере строк. В чем же сила? Что за чары? Нерусская и нерусские: воля, непривычная на Руси, сверхъестественная, чудесная в тридевятом царстве, где, как во сне, всё возможно. Всё, кроме голой воли. И на эту голую волю чудесное тридевятое царство Души - Россия - польстилась, ей поклонилась, под ней погнулась [Поколение поэтов ведь та же Россия, и не худшая... (примеч. М. Цветаевой).]. На римскую волю московского купеческого сына откуда-то с Трубной площади.
- Сказка?

Мне кажется, Брюсов никогда не должен был видеть снов, но, зная, что поэты их видят, заменял невиденные - выдуманными.
Не отсюда ли - от невозможности просто увидеть сон - грустная страсть к наркотикам?
Брюсов. Брюс. (Московский чернокнижник 18-го века.) Может быть, уже отмечено. (Зная, что буду писать, своих предшественников в Брюсове не читала, - не из страха совпадения, из страха, в случае перехулы, собственного перехвала.) Брюсов. Брюс. Созвучие не случайное. Рационалисты, принимаемые современниками за чернокнижников. (Просвещенность, превращающаяся на Руси в чернокнижие.)
Судьба и сущность Брюсова трагичны. Трагедия одиночества? Творима всеми поэтами.

...Und sind ihr ganzes Leben so allein...
[...И всю свою жизнь они так одиноки... (нем.).]

(Рильке о поэтах)

Трагедия пожеланного одиночества, искусственной пропасти между тобою и всем живым, роковое пожелание быть при жизни-памятником. Трагедия гордеца с тем грустным удовлетворением, что, по крайней мере, сам виноват. За этот памятник при жизни он всю жизнь напролом боролся: не долюбить, не передать, не снизойти.

Хотел бы я не быть Валерий Брюсов -

только доказательство, что всю жизнь свою он ничего иного не хотел. И вот, в 1922 г. пустой пьедестал, окруженный свистопляской ничевоков, никудыков, наплеваков. Лучшие - отпали, отвратились. Подонки, к которым он тщетно клонился, непогрешимым инстинктом низости чуя - величие, оплевывали («не наш! хорош!»). Брюсов был один. Не один над (мечта честолюбца), один - вне.
«Хочу писать по-новому, - не могу!» Это признание я собственными ушами слышала в Москве, в 1920 г. с эстрады Большого зала Консерватории. (Об этом вечере - после.) Не могу! Брюсов, весь смысл которого был в «могу», Брюсов, который, наконец, не смог!

В этом возгласе был - волк. Не человек, а волк. Человек - Брюсов всегда на меня производил впечатление волка. Так долго - безнаказанного! С 1918 г. по 1922 г. затравленного. Кем? Да той же поэтической нечистью, которая вопила умирающему (умер месяц спустя) Блоку: «Да разве вы не видите, что вы мертвы? Вы мертвец! Вы смердите! В могилу!» Поэтической нечистью: кокаинистами, спекулянтами скандала и сахарина, с которой он, мэтр, парнасец, сила, чары, братался. Которой, подобострастно и жалобно, подавал - в передней своей квартиры - пальто.

Оттолкнуть друзей, соратников, современников Брюсов - смог. Час не был их. Дела привязанностей - через них он переступил. Но без этих, именующих себя «новой поэзией», он обойтись не смог: их был - час!

Страсть к славе. И это - Рим. Кто из уже названных - Бальмонт, Блок, Вячеслав, Сологуб - хотел славы? Бальмонт? Слишком влюблен в себя и мир. Блок? Эта сплошная совесть? Вячеслав? На тысячелетия перерос. Сологуб?

Не сяду в сани при луне,-
И никуда я не поеду!


Сологуб с его великолепным презрением?
Русский стремление к прижизненной славе считает либо презренным, либо смешным. Славолюбие: себялюбие. Славу русский поэт искони предоставляет военным и этой славе преклоняется. - А «Памятник» Пушкина? [Есть и у Брюсова «Памятник». Кто читал - помнит (примеч. М. Цветаевой)]. Прозрение - ничего другого. О славе же прижизненной:

Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспоривай глупца, -


важнейшую: количественную базу - славы. Не удержусь, чтобы не привести вопль лучшего русского поэта современности:
«О, с какой бы радостью я сам во всеуслышанье объявил о своей посредственности, только бы дали посредственно существовать и работать!»
Вопль каждого поэта, особенно - русского, чем больше - тем громче. Только Брюсов один восхотел славы. Шепота за спиной:
«Брюсов!», опущенных или вперенных глаз: «Брюсов!», похолодания руки в руке: «Брюсов!» Этот каменный гость был-славолюбцем. Не наше величие, для нас-смешное величие, скажи я это по-русски, звучало бы переводом une petitesse qui ne manque pas de grandeur [малость, не лишенная величия (фр.).].

«Первым был Брюсов, Анненский не был первым» (слова того же поэта). Да, несравненный поэт, вы правы: единственный не бывает первым. Первый, это ведь степень, последняя ступень лестницы, первая ступень которой - последний. Первый - условность, зависимость, в линии. Единственный - вне. У неповторимого нет второго.
Два рода поэзии.
Общее дело, творимое порознь:
(Творчество уединенных. Анненский.)
Частное дело, творимое совместно.
(Кружковщина. Брюсовский Институт.)

Одного порока у Брюсова не было: мелкости их. Все его пороки, с той же мелкости начиная, en grand [масштабны (фр.).]. В Риме, хочется верить, они были бы добродетелями.

Слава? Любовь к тебе - биллионов. Власть? Перед тобой - биллионов - страх.
Брюсов не славу любил, а власть.
У каждого - свой глагол, дающий его деяния. Брюсовский - домогаться.

Есть некая низость в том, чтобы раскрывать карты поэта так, перед всеми. Кружковщины нет (презренна!), круговая порука - есть. Судить о художнике могут - так, по крайней мере, принято думать и делать - все. Судить художника - утверждаю - только художники. Художник должен быть судим судом либо товарищеским, либо верховным, - собратьями по ремеслу, или Богом. Только им да Богу известно, что это значит: творить мир тот - в мирах сил. Обыватель поэту, каков бы он в жизни ни был, - не судья. Его грехи - не твои. И его пороки уже предпочтены твоим добродетелям.
Avoir les rieurs de son côté [поставить противника в смешное положение (фр.).] - вещь слишком легкая, эффект слишком грошовый. Я, de mon côté [со своей стороны (фр.).], хочу иметь не les neurs [насмешники (фр.).], a les penseurs [мыслители (фр.)]. И единственная цель этих записей - заставить друзей задуматься.

Цель прихода В. Я. Брюсова на землю - доказать людям, чтó может и чего не может, а главное все-таки что может - воля.

Три слова являют нам Брюсова: воля, вол, волк. Триединство не только звуковое - смысловое: и воля - Рим, и вол - Рим, и волк - Рим. Трижды римлянином был Валерий Брюсов: волей и волом - в поэзии, волком (homo homini lupus est [человек человеку - волк (лат.).]) в жизни. И не успокоится мое несправедливое, но жаждущее справедливости сердце, покамест в Риме - хотя бы в отдаленнейшем из пригородов его - не встанет - в чем, если не в мраморе? - изваяние:

СКИФСКОМУ РИМЛЯНИНУ
РИМ

Дальше читать вот тут: http://tsvetaeva.lit-info.ru/tsvetaeva/proza/geroj-truda-1.htm
Ее же - "Волшебство в стихах Брюсова": http://tsvetaeva.lit-info.ru/tsvetaeva/proza/volshebstvo-bryusova.htm

Воспоминания Ходасевича о Брюсове: http://www.silverage.ru/memory/hodas_brus.html
Гиппиус о Брюсове - всё в тех же "Живых лицах"; отчасти я это уже цитировала. Еще раз ссылка потому: http://belousenko.com/books/silver_age/gippius_live_faces.htm - и здесь читать "Одержимый".
 

My armour is Contempt.
IP записан
 
Ответ #16 - 06/23/10 :: 9:27pm

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 23904
*
 
Ну, столько раз помянутая уже (хотя я и предпочла бы, возможно, ограничится ссылкой на ее мемуары) -

Ирина Одоевцева
(Ираида Густавовна Иванова, урожденная Гейнике)

И здесь у меня возникают некоторые проблемы. Поскольку в основном упоминания об Одоевцевой, когда это не стихи и не краткие биографии, относятся к 80-м годам прошлого века - то есть, ко временам ее возвращения в Россию. Придется, видимо, довольствоваться этим, хотя некоторые акценты меня настораживают.
У Могултая было еще об Одоевцевой и Ахматовой, но это я с работы не могу: только из дома. Потому что ЖЖ.


Красавица и поэт
Ирина ОДОЕВЦЕВА (1895 или 1901, Рига – 1990, Ленинград)

Чему совершенно нельзя верить, так это суждениям одних поэтов-женщин o других женщинах, тоже отважившихся на занятия поэзией, особенно если у этих последних были или почти были романы с мужьями своих «судей», даже бывшими.
Так, императрица поэзии русской Анна Великая с беспощадностью, когда-то сформулированной ею в строках «А та, что сейчас танцует, Непременно будет в аду», при каждом удобном случае клеймила Ирину Одоевцеву даже в обоюдной старости за то, что в юности эта «студистка» пыталась посягнуть на территорию сердца Николая Гумилева, казалось бы, добровольно освобожденную своевольной императрицей. В отличие от Екатерины Великой она считала даже низложенных или покойных своих фаворитов неотъемлемой собственностью. «Придумано, будто я отсутствую в лирике Гумилева, будто он меня никогда не любил!.. Я думаю, всё это идет от Одоевцевой, которую Николай Степанович во что бы то ни стало хотел сделать поэтом, уговаривал не подражать мне, и она, бедняжка, писала про какое-то толченое стекло, не имея ни на грош поэтического дара».
Осмелюсь, однако, в пику Анне Ахматовой, перед памятью которой почтительно склоняюсь, высказать противоположное мнение насчет «Баллады о толченом стекле», где развернута одна из самых пронзительных метафор революции, обещавшей людям мир, свободу и манну с неба, а подсыпавшей в их миски толченое стекло вместо соли. Этой темы еще не было в «Двенадцати» Александра Блока, ибо там жестокости подхлестывались прежде всего разгулявшейся стихией. Петька убивает Катьку из пьянящего азарта – за неимением персидской княжны, которую Стенька швырнул в воду частью от безудержной зверской удали, частью в ответ на упреки, будто он предал товарищей. Но когда солдат подмешал в соль толченого стекла, – это уже был не безотчетный стихийный порыв, а тщательно продуманное злодейство: не только отнять у семи несчастных деньги вместе с жизнью, но и с расчетцем вложить их в собственную семью, в свою самку и своих детенышей. Тут новый этап революции, и он пострашнее, чем романтизированный разгул стихии, своим очевидным, ничем не прикрытым изуверством. Так лодыри и пьяницы в деревнях, оказавшиеся в нищете из-за собственной лености и сивушности, «раскулачивали» трудолюбивых и потому зажиточных крестьян, чтобы заполучить их скот и избы, а соседи по коммуналкам в городах не гнушались доносами друг на друга, лишь бы прихватить жилплощадь, освобождавшуюся после арестов.
А как блистательно написана эта баллада, поражающая не только провидческим талантом совсем еще молодой женщины, но и чеканным мастерством, как и другие ее баллады.
Сколько бы в обеих книгах воспоминаний Ирины Одоевцевой – «На берегах Невы» и «На берегах Сены» – ни было описок или ошибок, на чем ее сладострастно ловят, эти книги вошли в число лучших лирических мемуаров XX века и поражают естественной способностью автора прощать тех, кто сам ее не слишком жаловал. Вот как она описала Анну Ахматову на панихиде по Гумилеву (рядом с его молоденькой вдовой Анной Энгельгардт): «Ахматова стоит у стены. Одна. Молча. Но мне кажется, что вдова Гумилева не эта хорошенькая, всхлипывающая, закутанная во вдовий креп девочка, а она – Ахматова». А здесь Ахматова – на эстраде Дома искусств: «К ней не подходит «красивая». Скорее уж «прекрасная», но совсем по-особенному, безнадежно и трагически прекрасная».
У тяжелеющей с годами Ахматовой порхающая в мемуарах Одоевцева вызывала резкое раздражение, ибо столь же неизбежного старения Одоевцевой Анна Андреевна видеть не могла. В туманной дали недоступного для Ахматовой Парижа эта выскочка выглядела беспечной юной удачницей. И она посмела в своих воспоминательных экзерсисах распространять власть на «ее Колю», да еще его устами выдавать подробности их супружества! Недоброжелательство Анны Великой к сопернице, которую она никогда не позволяла себе даже вообразить в этом ранге, перенеслось и на мемуары мужа Одоевцевой – Георгия Иванова.
В одном Ахматова была права – в том, что Одоевцева так и не стала большим поэтом. Но издевательское игнорирование ошеломляющего дебюта Одоевцевой, с несколькими бесспорными шедеврами, – еще один пример того, что дамская ревность далеко не лучший литературовед.
Что же произошло с Одоевцевой? Почему с годами она писала всё слабей и слабей? Не потому ли, что тридцать семь лет прожила рядом с крупнейшим поэтом эмиграции, который, напротив, писал всё сильнее и сильнее, вытягивая энергетику ее души? Или дело в том, что красавицы слишком много сил и времени тратят на свою красоту и, заботливо оттачивая ноготки в маникюрных салонах, не спешат «оттачивать поэтическое мастерство», чего требовал когда-то безжалостный Гумилев? Может быть, Одоевцева предпочла роль красавицы номер один в поэзии, понимая, что на место женщины-поэта номер один уже есть две претендентки, которых ей не превзойти? Состязательный дух женских самолюбий еще болезненней, чем мужских.
Судя по фотографиям, Одоевцева в самые трудные времена, неизвестно на какие средства, одевалась как кинозвезда, хотя и спрашивала себя в стихах: «И зачем накупаешь ты шарфы и шляпки, Кружева и перчатки? Конечно, тебе Не помогут ничем эти модные тряпки В гениально-бессмысленной женской судьбе». Иногда она терялась – кто же она на самом деле: «Всё вокруг двоится, троится, В зеркалах отражаются лица, И не знаю я, сколько их, Этих собственных лиц моих». Может быть, перед зеркалом она еще и допытывалась: «Кто я – красавица или поэт?»
Вдруг с иронической оглядкой на блоковское «Жизнь без начала и конца» возникало: «Сон без начала и конца…» Опасная, а может, спасительная подмена жизни сном? Но, собственно, почему сон – это не жизнь? Ведь подсчитал К.Э. Циолковский: если в среднем человек живет семьдесят лет, значит, он спит больше двадцати. Одоевцева даже ввела в поэзию насмешливое слово «жизень», то ли придуманное, то ли подслушанное. Может быть, во сне.
Она надолго пережила и Георгия Иванова, и свою красоту… Что можно было сказать о себе, когда «жизень» лишилась главного? Зацепиться, как за спасательный круг, за строку: «Я поэт и вдова поэта…»? Звучит достойно. Правда, грустновато для итога. Но можно сочинить и что-нибудь повеселее: «Я на земле всегда была изгнанницей, Бездомной босоножкой-странницей, Ходившей – весело – по мукам». Так-то оно легче.
За три с половиной года до смерти она шумно вернулась на родину. Ее затаскали по чествованиям. Ее воспоминания в конце 80-х годов были изданы гигантскими тиражами.

…Мы сидим у нее в комнате переделкинского Дома творчества, я и моя жена Маша, – тогда еще врач, и Маша меряет ей давление. Нам и в голову не приходит, что мы будем преподавать в США: я – русскую поэзию, в том числе и Одоевцеву, а Маша – русский язык. А Одоевцева не догадывается, что это одна из последних ее посиделок.
Ирина Владимировна сладкоежка – ее губы, хранящие память о поцелуях Николая Гумилева и Георгия Иванова, измазаны, как у девочки, шоколадом. Она смотрится в крохотное зеркальце, смеется: «Вот бы меня так сфотографировать и – на обложку… Господи, как я люблю шоколад… В детстве я не вылезала из кондитерской Эйнема… Меня за рукав тянут: «Ну, сколько же можно!», а я упираюсь… Правда, то был совсем другой шоколад».
Она вытирает обшоколаденные пальцы, усыпанные старинными кольцами, трогательно надписывает мне свою книжку: «Жене Евтушенко, стихи которого так любил Георгий Адамович».
Она не вытирает губ. Они еще ждут других шоколадин.

***

Она была такой красавицей,
что невозможно устоять,
и до сих пор меня касается
из-под ее берета прядь.

Та прядь заманчиво щекочется,
и дерзко прыгнуть в глубину
той фотографии
мне хочется,
как в недоступную страну.

А на приморской фотографии,
где две собаки спят врастяг,
игриво туфельки по гравию
поддразнивающе хрустят.

И знают разве лишь два дерева,
подглядывавшие в окно,
что с Гумилевым они делали,
когда на улице темно.

Среди кровавого и страшного
она, как будто вне тех лет,
«Кто я? – себя, как прежде,
спрашивала. –
Красавица или поэт?»

Любительница каши гречневой,
но, плечи кутая в меха,
она была не просто грешницей,
а воплощением греха.

Зато в лесу Булонском с Жоржиком,
ему душой не изменив,
она его кормила коржиком
из ресторана «Доменик».

Став молодой навек старухою,
она, всем нам родная мать,
казалась чуть ли не сторукою –
так всех любила обнимать.

Не пахли ее пальцы ладаном,
то там, то сям ныряли вдруг
и посвящали шоколадинам
причмокивающий досуг.

Она вкушала их со стонами,
обворожительно мила,
и так, Сластеною Сластеновной,
как ей пристало, умерла.

А перечтешь – в глаза бросается,
что как поэт давно мертва.
Зато в ней выжила красавица,
и, может быть, она права.

Евгений ЕВТУШЕНКО
Из антологии Евгения Евтушенко «Десять веков русской поэзии»
Отсюда: http://www.newizv.ru/news/2006-09-01/53106/


А вот то самое стихотворение, которое, кажется, самым известным и осталось - и кем только не цитировалось:

Нет, я не буду знаменита,
Меня не увенчает слава,
Я – как на сан архимандрита –
На это не имею права.

Ни Гумилев, ни злая пресса
Не назовут меня талантом.
Я маленькая поэтесса
С огромным бантом.

(1918 )

Стихи читать здесь: http://www.litera.ru/stixiya/authors/odoevceva/all.html
Еще читать об Ирине Одоевцевой здесь, и тут же ссылки, и тут же можно скачать книги: http://www.belousenko.com/wr_Odoevtseva.htm
Отдельно:
"На берегах Невы" - http://lib.aldebaran.ru/author/odoevceva_irina/odoevceva_irina_na_beregah_nevy/
"На берегах Сены" (фрагменты) - http://lib.aldebaran.ru/author/odoevceva_irina/odoevceva_irina_na_beregah_seny_f...
И тут: http://noskoff.lib.ru/aodoe010.html
"На берегах Леты" (отрывок) - http://www.radashkevich.info/publicistika/publicistika_74.html

Книги и судьбы: `Все чисто для чистого взора...`

Недавно мне прислали из Москвы только что изданную книгу "Все чисто для чистого взора. Беседы с Ириной Одоевцевой". Автор - Анна Петровна Колоницкая - журналист, писатель и очаровательная женщина. Названием книги послужила строчка из стихотворения Н. Гумилева. Книга эта - о судьбе и жизни И. В. Одоевцевой. О почти мистическом переплетении их судеб.
Это увлекательный рассказ о поэте и писателе "серебряного века", авторе поэтического сборника "Двор чудес" (1921 г. Петроград), пяти изданных в Париже книг - "Контрапункт", "Стихи, написанные во время болезни", "Десять лет", "Золотая цепь", "Портрет в рифмованной "раме", а также романов "Ангел смерти", "Зеркало", "Изольда", "Оставь надежду навсегда" и двух шедевров - "На берегах Невы" и "На берегах Сены".

...Ей не прощали ничего. Не прощали "по-бунински" легкого дыхания, ее женского изящества, очарования. Она была истинной аристократкой - это то, чем нельзя притвориться, что невозможно передать словами, можно только увидеть. Все в ней: от походки, от манеры говорить и жестов изумительно красивых рук до стиля общения и образа мыслей - изобличало породу...
Не прощали в общем-то счастливого брака с Георгием Ивановым, обожавшим ее все 37 лет совместной жизни до своего последнего дня.
Не простили и относительного благополучия в эмиграции, и, конечно же, ее таланта. Сплетни, наветы, непонимание сопровождали эту женщину невероятной доброты и щедрости всю ее долгую и отнюдь не безоблачную жизнь, начавшуюся, казалось бы, так счастливо.

     "Да, бесспорно, жизни начало
     Много счастия мне обещало
     В Петербурге, над синей Невой...
     Все мне было удача, забава
     И звездой путеводной - судьба.
     Мимолетно коснулась слава
     Моего полудетского лба..." -


вспоминала Ирина Владимировна уже в эмиграции ("Новый журнал", 1964).
Георгий Адамович: "Кто из посещавших тогда петербургские литературные собрания не помнит на эстраде стройную, белокурую, юную женщину, почти что еще девочку с огромным черным бантом в волосах, нараспев, весело и торопливо, слегка грассируя, читающую стихи, заставляя улыбаться всех без исключения, даже людей, от улыбки в те годы отвыкших.
Маленькой поэтессе с огромным бантом посвящают стихи многие поэты, в том числе Г. Иванов и Н. Гумилев, ученицей которого она была.
1921 год. Жизнь все тяжелее и страшнее. Надо было спасаться. Будучи мужем и женой, они уехали порознь: она - к отцу в Ригу, а он (Г. Иванов) - по театральным делам в Европу.
С 1922 по 1986 год - долгая, не всегда счастливая и обеспеченная жизнь в эмиграции, в основном во Франции. Поездки-путешествия от Риги (Латвия) - до Италии, Южной Америки, США, Канады. В 1987 году Ирина Владимировна как-то сказала мне: "Я шесть раз "взлетала" и падала. Хочу взлететь еще раз."
В Нью-Йорке она встретилась с Владимиром Набоковым. Тот пошутил: "Такая хорошенькая, зачем она еще пишет..." Нет, не зря она писала...
Но вернемся к нашей второй героине повествования. Дед Ани был преподавателем русской словесности, писал стихи. Он сохранил богатую библиотеку, в которой был скромный томик "Двор чудес" Ирины Одоевцевой. Это было поразительное открытие в юности - и влюбленность на всю жизнь. Во время хрущевской "оттепели" - еще одно приятное потрясение - дали почитать "На берегах Невы", которую, по словам Ани, она запомнила почти наизусть: "Она (Ирина Одоевцева) внушила мне такую любовь к ней самой, что, теперь я в этом не сомневаюсь, эта любовь предопределила нашу с ней встречу".
Прошло 20 лет - сытых, пьяных, но застойных. Жизнь поколения. И тут - новая весточка из Парижа: отрывки из книги "На берегах Сены" (1983 г.).
Теперь Аня была убеждена, что И. В. Одоевцева жива, живет в Париже и еще пишет, да как великолепно! С этого момента уже находилась под внутренним напряжением движения к цели жизни: "Какая-то неведомая сила вытолкнула меня из Москвы в Санкт-Петербург в период белых ночей. Обхожу многие места, связанные, в основном, с именами Н. Гумилева, А. Ахматовой и, конечно, И. Одоевцевой. Бассейная, 60 - последняя квартира Ирины Одоевцевой. Преображенская, 5 - Н. Гумилева, на первом этаже дома висела надпись "портной", что служило основанием для шуток в адрес Н. Гумилева (дескать, стихи он "шьет" на потоке)."
В эти 5 дней Анне удалось раздобыть десяток телефонов в Париже, чтобы разыскать И. В. Одоевцеву.
Итак, Париж, поездка по туристической путевке. Звонки в первый день ничего не дали: везде автоответчики. На другой день, наконец-то, удача: в 5 вечера она в гостях у сестер Гржебиных. Они - дочери издателя Гржебина, уехали вместе с отцом в 1921 году. Они - балерины - и здесь же, в доме, студия.
На вопрос, знают ли они, где живет И. В. Одоевцева или хотя бы телефон, они оживились: как, разве она еще жива? Ведь лет-то ей должно быть "ого-го!"
Сестры захотели помочь и стали обзванивать учреждения: больницы, дома престарелых... Увы... И когда Аня, разочарованная и бесконечно усталая, вышла и почти повернула за угол, раздался голос: "Вернитесь. Вот адрес и телефон И. В. Одоевцевой!"
Слово Ане: "Взлетаю по лестнице. Набираю номер, объясняю, что я читательница и почитательница из России - и слышу в трубке картавое: "Я страшно рада. Приходите." Договариваемся на понедельник..."
Немного отвлечемся: 3 июня 1987 (т. е. прошло чуть больше года), также в одно прекрасное субботние утро, я в 8.30 набрал коммутатор гостиницы "Европейская" и спросил: проживает ли у них И. В. Одоевцева. Вместо объяснений - короткое: соединяюю. И тот же доброжелательный грассирующий голос: "Я - Одоевцева, слушаю Вас!" Я немного опешил, но бодро произнес: "Ирина Владимировна, я читал в газете большую статью о Вашей жизни, написал стихотворение. Можно прочитаю?". "Да, пожалуйста..." Прочитал. В ответ: "Ваше стихотворение мне очень понравилось... Немедленно приезжайте..."
После коротких колебаний и раздумий поехали с сыном, с фототехникой, магнитофоном и, как говорится, с пирогами (в прямом смысле, так уж нам повезло). Нас предупредили: не более 0,5 часа - общались весело и даже бурно около 7 часов! Мы качались от усталости, а Ирина Владимировна чувствовала себя прекрасно.
Но вернемся в Париж, в лето 1986-го. Слово Ане: "Вхожу в комнату, где лежит в постели очень худая женщина. Я как-то сразу поняла душой все: с ней что-то случилось, она не встает, она одинока и заброшена. Присаживаюсь рядом и выпаливаю: "Ирина Владимировна, я никто, но я приехала в Париж только ради Вас. Я нашла Ваш прежний дом в Санкт-Петербурге, во имя Ваше ходила Вашими тропинками. Я обожаю Вашу книгу, она у нас не издана, но будет, будет..., и сейчас у меня ее читают и читают все, все, все!..
Что с ней было - трудно описать! Блеснули зазеленевшие глаза, как "персидская больная бирюза" (Н. Гумилев). Она сразу помолодела, приподнялась, всплеснула красивыми руками с длинными тонкими пальцами: "Боже мой, Вы, наверное, ангел с неба! Дайте мне до Вас дотронуться, Вы не представляете, что Вы для меня сделали. Если мне еще сколько-то дышать на этой земле - Вы продлеваете мне жизнь." Мы обе говорим и плачем обо всем и обо всех сразу..., словно очень близкие люди после долгой разлуки.
Потом я ей сказала, что готова сделать для нее все и больше, чем все, и, если она хочет вернуться, я и тут все сделаю. Почему я так говорила - не знаю. Это было для меня совершенно нереально. Передо мной лежала пожилая женщина 92-х лет с переломом бедра. Как и куда я ее повезу? Кто я? Что я могу? Готова я была на все, но ведь этого недостаточно...
После возвращения в Москву Анна Колоницкая написала об Ирине Одоевцевой в "перестроечных "Московских новостях", в "Литературной газете". В прессе пошла "волна" воспоминаний, "молва" и "разнотолки исторические."
На этом подъеме свободы и гласности И. В. Одоевцеву пригласили вернуться на Родину. И она сразу, не колеблясь, согласилась: "Я еду, даже если умру в дороге!" Что тут началось! Эмигранты обвиняли ее в предательстве, а советское посольство в Париже защищало. "Куда Вы едете в таком возрасте?" Другие возражали: "Только в таком возрасте и можно ехать!", "Вы - жемчужина в терновом венце русской эмиграции", "Eсли Вам дают квартиру, то пусть хоть адрес назовут".
Андрей Седых - секретарь И. А. Бунина: "Одоевцева едет? Ай да девка, молодец!"
Когда все было решено (до весны 1987 г.), Аня позвонила в Париж и спросила: не лучше ли ехать поездом? И услышала: "Анна, я еще прекрасно летаю!"
За несколько месяцев до отъезда у Ирины Одоевцевой было много неприятных забот и волнений. Она как-то сказала мне, что в эти месяцы ее обокрали - в смысле памятных семейных реликвий, архивов и т. д. За день до отъезда - выкрали документы. Но она была непреклонна: прожила во Франции большую часть жизни, но всегда мечтала вернуться домой...
Апрель 1987 г. Аэропорт "Пулково". 10 часов вечера, рейс Париж - Ленинград. Неожиданно много встречающих. Цветы, репортеры, телевидение, лица, лица - усталые, но полные любопытства. Быстрый переезд в гостиницу "Европейская". Хороший, просторный 2-х комнатный номер с небольшой прихожей. Здесь мы ее навестили, здесь она прожила до конца лета 1987-го. Благодаря умным и добрым людям, ее поселили на углу Невского и Большой Морской (б. Герцена). Напротив Дома искусств, где в 20-е годы было общежитие поэтов. Там, на углу, она однажды увидела девушку в котиковой шубке, продавщицу газет. Она об этом написала 1-е свое стихотворение, опубликованное в "Красной газете".
Там жили много известных поэтов, писателей, деятелей театра, оттуда чекисты повели в последний путь ее учителя и друга Николая Степановича Гумилева.
Однажды в августе я позвонил Ирине Владимировне по телефону, который до этого не отвечал, и услышал знакомое: "Куда Вы пропали, немедленно приезжайте!.." Так началась какая-то необыкновенная жизнь, длиной в три с половиной года.
Сейчас, в декабре 2001 г., я вспомнил первое Рождество после возвращения. Большая кухня в 3 окна, красивый и обильный стол. Елка... Запах хвои, свечей и мандаринов. Приятное знакомое общество (связь не теряем и сейчас). Разговоры, споры. А во главе стола - моложавая, в белой шелковой блузке, с теплым пледом на коленях, во всеоружии всех видов парижского макияжа и маникюра, с веселым и влажным блеском серо-зеленых глаз - Ирина Владимировна Одоевцева - одна из блестящих и последних представителей серебряного века...

(с) В. Трубицын
Отсюда: http://www.litera.ru/stixiya/articles/706.html
Увы, в Сети книги Колоницкой я не нашла - только ссылки на Озон. Купить можно. Книга воспоминаний о женщине, наиболее известной как автор мемуаров - это, конечно, немного парадоксально...

Сейчас будет еще немножко - и опять об относительно современном периоде...
 

My armour is Contempt.
IP записан
 
Ответ #17 - 06/23/10 :: 9:34pm

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 23904
*
 
МАЛЕНЬКАЯ ПОЭТЕССА С ОГРОМНЫМ БАНТОМ

15 лет назад, весной 1987 года, вернулась из эмиграции Ирина Одоевцева, «последняя из Серебряного века», поэтесса, прозаик и мемуаристка, 65 лет прожившая во Франции. В возрасте 92 лет она снялась с места и прилетела в город своей юности. Уезжая из Петербурга в 1922-м, Одоевцева предвидела: «такой счастливой, как здесь, на берегах Невы, я уже нигде и никогда не буду».
«Кто из посещавших тогда петербургские литературные собрания не помнит на эстраде стройную, белокурую, юную женщину, почти что еще девочку с огромным черным бантом в волосах, нараспев, весело и торопливо, слегка грассируя, читающую стихи, заставляя улыбаться всех без исключения, даже людей, от улыбки в те годы отвыкших», — вспоминал поэт Георгий Адамович. Оптимистичная, коммуникабельная, но ни капли не амбициозная, Ирина Одоевцева всегда находилась в гуще тогдашней литературной «тусовки». Гумилев, Ахматова, Блок, Мандельштам, Белый, а впоследствии, в эмиграции — Бальмонт, Цветаева, Северянин, Есенин, Тэффи, Бунин и многие другие «светила» Серебряного века стали героями ее мемуарных книг — «На берегах Невы» и «На берегах Сены». Ирина Одоевцева хорошо умела слушать, и ей часто рассказывали очень личное, чуть ли не исповедовались. А феноменальная память позволила ей через много десятков лет воспроизвести каждое слово из разговоров, дискуссий, споров тех времен.
Красивая, обаятельная, всегда со вкусом одетая, увенчанная «огромным бантом» — неотъемлемой деталью «поэтического имиджа», выглядевшая настолько юной, что и через пять лет после замужества блюстители порядка в казино сомневались в ее совершеннолетии… Наверное, можно понять современников, которым было трудно воспринимать всерьез поэта и прозаика Ирину Одоевцеву. «Это вы написали? Действительно вы? Вы сами?.. Простите, мне не верится, глядя на вас», — повторял ее будущий муж, поэт Георгий Иванов, услышав «Балладу о толченом стекле». Дмитрий Мережковский, когда Одоевцева выступила с докладом в его литературном салоне «Зеленая лампа», признался: «Не ожидал…». А недвусмысленнее всех выразился Владимир Набоков, с которым она познакомилась в Нью-Йорке: «Такая хорошенькая, зачем она еще пишет...»
Зачем?

На берегах Невы
«Я пишу не о себе и не для себя…, а о тех, кого мне было дано узнать «На берегах Невы», — подчеркивала Ирина Одоевцева в предисловии к своей первой мемуарной книге. И сдержала слово: в книге начисто отсутствуют как неизбежные в классических мемуарах главы «детства-отрочества», так и кокетливое самолюбование на тему «великие и я». И тем не менее, рискну утверждать, что наиболее обаятельным и живым среди массы ярких героев «Берегов Невы» стал именно «образ автора» — самой Ирины Одоевцевой, юной девушки, которая в ноябре 1918 года пришла записываться на поэтическое отделение института «Живое слово».
Из биографической справки, которых сама поэтесса на дух не переносила («Ни биографии, ни библиографии. Я их, как правило, избегаю», — вот все, что написала она в разделе «Поэты о себе» американской антологии русской эмиграционной поэзии), можно узнать, что родилась она в 1895 году в Риге, в семье присяжного поверенного, а звали ее на самом деле Ираида Густавовна Гейнике.
Она с детства хотела быть поэтом. И к моменту поступления в «Живое слово» уже считала себя таковым, даже имела круг поклонников своих стихов. Одно из ее ранних стихотворений — к счастью, неподписанное, — на первой лекции вытащил наугад из общей пачки преподаватель, «настоящий поэт» Николай Гумилев.
Это потом он так часто будет с гордостью представлять Одоевцеву знакомым: «Моя ученица!», что Корней Чуковский предложит ей повесить на спину плакат «ученица Гумилева». А на той лекции критика учителя была язвительной и безжалостной; метр буквально «стер в порошок» анонимного новичка. Ирина прибежала домой в слезах и с твердым намерением навсегда бросить поэзию; позже, чуть успокоившись, снова взялась писать «в прежнем стиле, назло Гумилеву». Как раз тогда родилось ее ироническое стихотворение:

Нет, я не буду знаменита,
Меня не увенчает слава,
Я, как на сан архимандрита,
На это не имею права.

Ни Гумилев, ни злая пресса
Не назовут меня талантом.
Я маленькая поэтесса
С огромным бантом.


Николай Гумилев, заметив отсутствие на лекциях яркой, запоминающейся девушки, однажды догнал ее в коридоре и попросил «непременно прийти в следующий четверг». Вскоре она стала его любимой ученицей, перешла из «Живого слова» в гумилевскую Литературную студию. Учитель спорил с приведенными строчками ученицы: «Предсказываю вам — вы скоро станете знаменитой…».
Это случилось в апреле 1920 года, когда на одном из литературных приемов Ирина прочла свою «Балладу о толченом стекле». Жутковатая история о солдате, который решил подзаработать на толченом стекле, подмешанном в соль, и был мистически покаран за смерть односельчан, потрясла присутствующих и содержанием, и оригинальной формой предельно упрощенного стиха. Одоевцеву объявили первооткрывателем жанра современной баллады; впоследствии она написала их еще несколько. «Теперь вас каждая собака знать будет», — резюмировал Гумилев.
Он уважал в любимой ученице ее нежелание подражать кому-либо: на фоне сонма «грибов-подахматовок» Ирина Одоевцева оставалась собой. И все-таки, наверное, больше, чем стихи Одоевцевой, Гумилев ценил ее общество, ее «всегда готовые меня слушать уши». Он рассказывал ей о своем детстве, о путешествиях в Африку, о войне, о сложных взаимоотношениях с Анной Ахматовой — обо всем. А она восторженно слушала и запоминала каждое слово. У них было общее чувство юмора, позволявшее вместе шутить и дурачиться. Однажды во время октябрьской демонстрации Николай Гумилев втянул Одоевцеву в довольно рискованный по тем временам маскарад: он — в макинтоше, она — в клетчатом «шотландском» пальто, по-английски заговаривая с прохожими, они изображали иностранную делегацию. Могли и за шпионов принять!
Но их отношения, очень доверительные, так и не переросли в настоящую дружбу: он оставался метром, она — восхищенной ученицей. И тем более нет оснований говорить о любви, хотя некоторые биографы тщательно выискивают в воспоминаниях Одоевцевой о Гумилеве и в его стихах, посвященных ей, намеки на «что-то все-таки было». Сама Ирина Владимировна уже в почтенном возрасте в разговоре с одним российским литературоведом опровергла все слухи: «Если бы… я бы так и сказала. Как мужчина он был для меня не привлекателен».
А свою любовь Ирина Одоевцева встретила в тот же день, когда к ней пришла литературная слава — на упомянутом приеме у Гумилева: «Я молча подаю руку Георгию Иванову. В первый раз в жизни. Нет. Без всякого предчувствия».
Они поженились в 1922-м и в том же году выехали из страны. Порознь: Ирина отправилась к отцу в Ригу, Георгий — по делам в Европу. Встретились в Париже, в эмиграции.

На берегах Сены
Книга «На берегах Невы» имела огромный успех, что вдохновило Ирину Владимировну на написание второй части мемуаров, посвященной жизни поэтов в эмиграции. В предисловии она пишет: «Я согласна с Мариной Цветаевой, говорившей в 1923 году, что из страны, в которой стихи ее были нужны, как хлеб, она попала в страну, где ни ее, ни чьи-либо стихи никому не нужны. Даже русские люди в эмиграции перестали в них нуждаться. И это делало поэтов, пишущих на русском языке, несчастными».
Константин Бальмонт, которого начал «сбрасывать с корабля современности» Маяковский, а завершили это дело собратья по эмиграции; Игорь Северянин, которому редакция одной газеты выплачивала «пенсию за молчание»; Марина Цветаева, признавшаяся перед возвращением в СССР, что эмиграция ее «выперла». Многие из растерянных, отчаявшихся людей литературного круга, являвшего собой этакий «серпентарий единомышленников», находили утешение именно у Ирины Одоевцевой. Она не потеряла в эмиграции своего природного оптимизма и была готова выслушать и морально поддержать каждого. Так, она отменила поездку в гости ради того, чтобы послушать Северянина, принесшего ей свои новые, больше никому не нужные стихи. Случалось, ее помощь была вполне материальной: однажды Ирина отыграла в казино проигранные деньги Георгия Адамовича, который, впрочем, тут же снова их спустил. Иван Бунин подолгу беседовал с Одоевцевой о самых разных вещах и как-то рассказал ей душераздирающую историю из своего детства: в лютый мороз он отдал гимназическую шинель нищему мальчику, тяжело заболел и поклялся матери «больше не быть добрым». Одоевцева была потрясена; Бунин, смеясь, признался, что все это выдумал: «Вы так трогательно, умилительно слушали меня…». Но Ирина Одоевцева снисходительна ко всем своим товарищам по эмиграции: «Более, чем хлеба, им не хватало любви читателя, и они задыхались в вольном воздухе чужих стран».
Сама же она, живя во Франции, параллельно со стихами начинает писать прозу. Первый ее роман «Ангел смерти» был издан в 1927 году и вызвал восторженные отклики как читателей, так и солидной зарубежной прессы: «… Изысканный и очаровательный аромат романа нельзя передать словами», — писала «Times». «На книге Одоевцевой лежит безошибочная печать очень большого таланта. Мы даже осмеливаемся поставить ее на один уровень с Чеховым…» («Gastonia Gazette»). Ирина Одоевцева написала еще несколько романов: «Изольда», «Зеркало», «Оставь надежду навсегда», «Год жизни» (не закончен).
Романы Ирины Одоевцевой переводились на несколько языков, но так и не были изданы на родине. Учитывая это, канадская поэтесса Элла Боброва в своей монографии о писательнице подробно пересказывает сюжеты книг, дает крупные цитаты — и этого вполне достаточно, чтобы возникло жгучее желание прочесть их. Возможно, у российских издателей, которые вроде бы не бедствуют, когда-нибудь дойдут руки до произведений Одоевцевой.
После войны, когда Ирина Одоевцева лишилась отцовского наследства, гонорары за романы стали главным источником их с мужем существования. Георгий Иванов нигде не работал, писал стихи только по вдохновению, любил поспать до полудня и читать детективы. Тем не менее, как поэт он был очень популярен, его даже собирались выдвинуть на Нобелевскую премию. А Ирина Одоевцева настолько трепетно относилась к мужу, что заслужила от желчного Бунина ярлык «подбашмачной жены».
После 37 лет совместной жизни она писала о муже, что так и не смогла понять его до конца. Он казался ей «странным, загадочным» и «одним из самых замечательных» встреченных ею людей. А Георгий Иванов посвящал жене стихи о начале их любви:

Ты не расслышала, а я не повторил.
Был Петербург, апрель, закатный час,
Сиянье, волны, каменные львы…
И ветерок с Невы
Договорил за нас.

Ты улыбалась. Ты не поняла,
Что будет с нами, что нас ждет.
Черемуха в твоих руках цвела…
Вот наша жизнь прошла.
А это не пройдет.


Георгий Иванов умер в 1958 году в городе Иере на юге Франции. Через двадцать лет Ирина Владимировна опять вышла замуж за писателя Якова Горбова, с которым прожила четыре года, до его смерти. И снова осталась одна.

На берегах Леты
Мемуары Ирины Одоевцевой появились в СССР в начале 80-х — сначала как подпольная, «диссидентская» литература. После перестройки, когда появилась возможность поездок за рубеж, журналистка и писательница Анна Колоницкая отправилась в Париж с единственной целью — разыскать Ирину Одоевцеву, если, конечно, та еще жива. В последнем не были уверены многие литераторы-эмигранты, с которыми общалась Колоницкая. Она уже потеряла всякую надежду, когда вдруг оказалась обладательницей телефона Одоевцевой: «Я — Анна Колоницкая, я — никто, я очень люблю вашу поэзию и хочу вас увидеть». — «Приходите, только не забудьте достать ключ из-под коврика у дверей».
Советская журналистка нашла девяностодвухлетнюю поэтессу прикованной к креслу после перелома бедра. Однако Ирина Владимировна с восторгом восприняла довольно опрометчивое, как признавалась потом Колоницкая, с ее стороны предложение вернуться в Россию. Анна пообещала сделать для этого все возможное. По возвращении в Союз она опубликовала в «Московских новостях» и «Литературной газете» очерки об Ирине Одоевцевой. В прессе пошла волна воспоминаний, и поэтессу пригласили вернуться на Родину. Она приняла предложение немедленно, чем вызвала бурю в эмигрантских кругах. В апреле 1987 года самолетным рейсом Париж—Ленинград (на предложение Колоницкой ехать поездом Одоевцева возразила: «Анна, я еще прекрасно летаю!») поэтесса вернулась в город своей молодости.
В Ленинграде Одоевцевой дали квартиру на Невском, обеспечили медицинский уход, организовали несколько встреч с читателями. Пользовались успехом ее мемуары, переизданные в СССР куда большим, чем в эмиграции, тиражом. «Живу я здесь действительно с восхищением», — писала Ирина Владимировна подруге Элле Бобровой, перефразируя строку-рефрен одного из своих стихотворений. Затем энтузиазм советского руководства иссяк, издание стихов и романов Одоевцевой аккуратно спустили на тормозах, престарелая поэтесса оказалась оторвана от литературного мира. Состояние ее здоровья ухудшалось, не давая возможности вернуться к начатой еще во Франции рукописи третьей книги мемуаров — «На берегах Леты». В этой книге Одоевцева собиралась рассказать «… с полной откровенностью о себе и других».
Ирина Владимировна Одоевцева умерла в Петербурге 14 октября 1990 года. И Серебряный век окончательно остался в прошлом.

(с) Яна Дубинянская
Отсюда: http://www.laidinen.ru/women.php?part=550&letter=%CE&code=720
Оригинал материала находится по адресу: http://www.zn.ua/3000/3760/34833/
Опубликовано: газета "Зеркало недели", № 19 (394) 25 — 31 мая 2002.


Здесь еще ссылки: http://www.laidinen.ru/women.php?part=550&letter=%CE

На этом об Одоевцевой я, возможно, не заканчиваю: посмотрю, что написал Могултай - и, возможно, вечером выложу.
А потом начнется то, в чем и утонуть можно, и не грех: Волошин, Гумилев, Ахматова, Иванов, Цветаева...
 

My armour is Contempt.
IP записан
 
Ответ #18 - 06/24/10 :: 2:42am

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 23904
*
 
А вот и обещанный Могултай - об Ахматовой и Одоевцевой, в первую очередь.

Ирина Одоевцева в легендариуме Ахматовой.

1. Память, ты слабее год от года.

В марте 1925 года Ахматова сказала своему постоянному слушателю, собирателю сведений о Гумилеве Павлу Лукницкому (который за месяц до того стал также и ее любовником), что Ирина Одоевцева воспринималась как «неофициальная вдова» Гумилева. Как явствует из деталей, речь шла о панихиде по Гумилеву, где присутствовала и она, и Одоевцева, и «официальная» вдова Гумилева – Анна Энгельгардт.

Через три недели она с удовольствием выслушала от Лукницкого изъявление его, Лукницкого, уверенности в том, что Гумилев всю жизнь любил только ее, Ахматову, а все остальное было бессильными попытками забыть крушение этой любви. Этот взгляд Лукницкий почерпнул исключительно от самой же Ахматовой – но она все равно рада, что он сообщает ей этот взгляд как «свое мнение» (хотя какое «свое» мнение он мог вообще составить на этот счет независимо от Ахматовой – учитывая, что Гумилева он не видал даже издали?). Здесь Ахматова выступает в роли алхимика, который не просто вытаскивает из тигля золото, которое сам же туда ранее подбросил, но еще и радуется этому золоту так, будто оно и вправду родилось в тигле.
Сразу после этого Ахматова спрашивает Лукницкого: ну вот разве что, может быть, Гумилев еще Одоевцеву действительно любил?
Лукницкий уверенно отрицает: быть того не может. Ахматова «не спорит», и в дальнейшем уже сама с полной уверенностью говорит это в разговорах с тем же Лукницким. «Друг друга отражают зеркала».
Наконец, через примерно полстолетия, 16 мая 1962, Ахматова вновь изложила Лукницкому историю о панихиде по Гумилеву и привела ему перечень всех запомнившихся ей участников – вплоть до Нельдихена. Но теперь Одоевцевой она не назвала вовсе.
В марте 1925 она еще помнила, что Одоевцева там была «неофициальной вдовой» (но тогда еще Лукницкий не успел ей побожиться, что Гумилев Одоецеву не любил). В 1962 она забыла, что Одоевцева там была вообще. Океания всегда воевала с Евразией.

Впрочем, ничего исключительного в этом нет. 25 июля 1915 года, за три года до развода с Ахматовой, Гумилев написал ей письмо, где стояла такая фраза: «В первом стихотворении очень хороша (что ново для тебя) композиция. Это мне доказывает, что ты не только лучшая русская поэтесса, но и просто крупный поэт».
Как легко заметить, «лучшая русская поэтесса» - это здесь (как и всегда) для Гумилева вещь не особенно значительная; Ахматова впервые построила хорошо композицию, так что Гумилев признает ее, наконец, «еще и просто крупным поэтом», а не только лучшей поэтессой.
Через несколько десятков лет Ахматова, держа это письмо в руках, показав его Чуковской и глядя прямо в текст, процитировала его для той же Лидии Чуковской так: «ты не лучшая русская поэтесса, а крупный русский поэт» - и сказала, что это письмо написано через два года после развода. Слова о том, что для нее тогда в новинку была хорошая композиция, она опустила, а выражение «просто крупный поэт» заменила на «крупный русский поэт», что звучит несколько иначе.

2. Демонстрировать, что Ахматова всю жизнь, десятилетиями придумывала себе никогда не существовавшие победы и успехи (двух планов: [1] будто бы бесчисленные малые и особенно великие – прежде всего великие гении – раз и навсегда поражались и уязвлялись любовной страстью к ней; [2] зато и «великие» большевистские злодеи будто бы не переставали думать о ней, ненавидеть ее и страшиться, по-своему уважая ее величие) и распространяла выдуманные ей же пакости про множество своих современников (Одоевцева, кстати, стала жертвой наиболее злобных и нелепых ахматовских россказней) – подробно демонстрировать это сейчас означало бы ломиться в открытую дверь. Это, собственно, и так знают все, кто вообще сколько-нибудь занимался материалами, связанными с Ахматовой – разве что некоторые из этих «всех» называют упомянутые привычки Ахматовой не их именами, а галантным эвфемизмом «мифотворчество». Слово это вообще употребляется так часто и в таком смысле, что Гоголь сейчас мог бы вложить бы в уста своей даме вместо фразы «этот стакан плохо себя ведет» фразу «этот стакан занимается мифотворчеством». Доходит до любопытных вещей: к примеру, Ахматова, «редактируя» в желательном ей духе воспоминания своей подруги Срезневской, начала даже сочинять от лица Срезневской фальсифицированные отрывки этих мемуаров. Литературоведы это излагают в следующих выражениях: «Одним из стимулов к писанию автобиографических заметок была работа Ахматовой над редактированием воспоминаний ее подруги В.С. Срезневской. Поэтому ряд мемуарных набросков написаны _по инерции как бы от лица Срезневской и Ахматова появляется в них в третьем лице_» (выделение мое).

Подробно демонстрировать это нет надобности и по иной причине: это означало бы сосредоточенную стрельбу в то, что и без того давным-давно убито. Не потому, конечно, что само Ахматова давно умерла – это-то здесь как раз ничего не меняет, - а потому, что умер сам советско-постсоветский ахматовский миф, против которого такая демонстрация была бы направлена. Ряд стихотворений Ахматовой жив и, надо думать, еще долго будет жив, но «миф Ахматовой» – покойник, который разве что еще не зарыт. Зарыт и забыт он будет тогда, когда окончательно перестанут что-либо значить поколения, сформированные еще Советским Союзом (последним из них является как раз мое поколение), потому что миф этот – чисто советское явление, принадлежащее к тому же кругу явлений, что представления журнала «Новый мир» о собственном либерализме, суперфин-деликатес-аристократические белые в «Адъютанте его превосходительства», дежурный культ декабристов образца эйдельмановских текстов + «Звезды пленительного счастья» и т.д. Все эти диковинные вещи могут иметь определенную инерцию, но настоящего воспроизводства получить уже не могут, так как сама их питательная среда перестала существовать.

Это, однако, не значит, что ненужным делается комментарий к тем частям ахматовского мифа, которые могут вызвать пороговое доверие у читателя, не занимавшегося соответствующим вопросом специально. При большом общем массиве изданий самой Ахматовой, а также всякого рода «Разговоров с Ахматовой» и «Воспоминаний об Ахматовой» читатель имеет все шансы часто с ними сталкиваться и принимать изложенное там на веру, так как ему просто не попадалась под руку никакая иная информация.

Скажем, Ахматова утверждала, что Гумилев никак не выделял Ирину Одоевцеву по сравнению с прочими своими знакомыми. Так, в сочинении Сергея Лукницкого, сына П.Н. Лукницкого («Есть много способов убить поэта») сказано: «Как много могла бы добавить А.Ахматова, будь она живой, об Одоевцевой, кроме того, что как само собой разумеющееся было коротко отмечено в дневнике биографа Гумилева П.Лукницкого: "По рассказам А.Ахматовой, Н.Гумилев не выделял ее (Одоевцеву - авт.) из круга других барышень - его учениц; каждой досталось его внимание двух-трех провожаний до дома с увлекательными беседами о поэзии и т.д." И семьдесят лет из всех барышень только Одоевцева не могла этого простить Гумилеву»).

Любой минимально осведомленный о жизни Гумилева 1918-1921 человек отлично знает, что весь этот пассаж – бредовая ложь Ахматовой (бредовая по масштабу лжи, а не по характеру ее исполнения: Ахматова отлично знала, как обстояли дела в реальности, и лгала вполне сознательно и целенаправленно, а не в увлечении). Но обычному образованному читателю откуда, собственно говоря, знать, выделял Гумилев Одоевцеву «из круга других барышень», или нет? Обычный читатель и не почувствует тут потребности что-то проверять, и уж точно не поймет, до какой степени его тут держат в дураках.

Или вот, к примеру, Ахматова систематически утверждает, что никакого таганцевского заговора (за причастность к которому был расстрелян Гумилев) не было, что весь заговор и участие в нем самого Таганцева были выдуманы чекистами, и что у нее, Ахматовой, есть исчерпывающие доказательства этого. Одоевцеву, которая писала, что заговор был вполне реален, а Гумилев был к нему причастен, Ахматова в связи с этим обвиняла во лжи и клевете. Читатель все это читает и, скорее всего, верит – почему бы не верить? (Семен Липкин, скажем, поверил) - и невдомек читателю, что существование обширной подпольной белой организации во главе с Таганцевым исчерпывающе доказано самими же «белыми» документами (см., напр., http://wiradhe.livejournal.com/22667.html,
http://eugend.livejournal.com/10436.html, http://gumilev.org/viewtopic.php?t=19&postdays=0&postorder=asc&&start=45 ); что никаких «доказательств» обратного у Ахматовой никогда не было и быть не могло; что об этих «доказательствах» разным людям она отливала разные пули (для Михаила Будыко выдумывала одно, для Михаила Латманизова – другое) и что единственным, кто во всей этой истории лжет, является сама Ахматова.

В итоге получается, что у читателя есть все шансы составить представление о той же Одоевцевой по ахматовским россказням и в эти россказни поверить. Это и делает полезным работы, подобные настоящему обзору и комментарию. Что говорить о читателе, далеком от всех этих сюжетов, если человек более чем образованный, наслушавшись рассказов Ахматовой, выразился так: «Бывают еще воспоминания бредовые, вроде как у мегаломанки Одоевцевой. Бывают маразматические воспоминания. Бывают и нахальные, фатовские воспоминания, вроде Георгия Иванова: петербургские вечера этот хлыщ изволит вспоминать, не угодно ли» [тут контаминированы «Санкт-Петербургские вечера» де Местра и «Петербургские зимы» Георгия Иванова].

3. Прежде всего приведем поэтому сводку ключевых ахматовских высказываний об Одоевцевой (иногда - с дополнительными контекстами, вовлекающими Иванова) в хронологическом порядке. Хронология тут важна, так как до сих пор бытует легенда, что Ахматова возненавидела Одоевцеву и Георгия Иванова из-за того, что те как-то не так отозвались о ней в своих мемуарах. Однако материалы Лукницкого демонстрируют, что обоих Ахматова возненавидела задолго до всяких мемуаров. (Сокращения ниже: ЛукнАк – Лукницкий П.Н. Acumiana. Встречи с Анной Ахматовой; ЛукнВ - Вера Лукницкая. Любовник.Рыцарь.Летописец. (Три сенсации из Серебряного века); ЛукнС - Сергей Лукницкий. Есть много способов убить поэта; ЛКЧ – Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой).

* * *

Ирина Одоевцева в высказываниях Ахматовой

I. [ЛукнАк. 30.03.1925]
Ирина Одоевцева - "неофициальная вдова" [Гумилева. – Речь идет о том, какое место она занимала на панихиде по нему]. Подошла к АА: "Я все знаю о стихах Н. С."

II. [ЛукнАк. 1.04.1925]
Почему Наппельбаумы и подобные думают, что АА воспитана Гумилевым - сами они, пример Одоевцевой: почему бы не воспользовалась таким случаем? А Н. С. в 9-10 гг. еще сам прислушивался к Вяч. Иванову, Брюсову и др.

III. [ЛукнАк 19.04.1925]
АА говорит, что много горя причинила Николаю Степановичу: считает, что она отчасти виновата в его гибели (нет, не гибели, АА как-то иначе сказала, и надо другое слово, но сейчас не могу его найти - смысл "нравственной").
АА говорит, что Срезневская ей передавала такие слова Николая Степановича про нее: "Она все-таки не разбила мою жизнь". АА сомневается в том, что Срезневская это не фантазирует...
Я: "Николай Степанович слишком мужествен был, чтоб говорить Срезневской так..."
АА: "Да... Наверное Валя фантазирует!.." - и АА приводит в пример того, как мало о себе говорил Николай Степанович, - вчерашние слова Мандельштама...
Я говорю, что все, что говорит АА, только подтверждает мое мнение - то, что Николай Степанович до конца жизни любил АА, а не А. Н. Энгельгардт женился исключительно из самолюбия.
АА сказала, что во время объяснения у Срезневских Николай Степанович сказал: "Значит, я один остаюсь?.. Я не останусь один: теперь меня женят!"
АА составила донжуанский список Николая Степановича. Показывает мне.
До последних лет у Николая Степановича было много увлечений - но не больше в среднем, чем по одному на год. А в последние годы - женских имен - тома. И Николай Степанович никого не любил в последние годы.
АА: "Разве И. Одоевцеву?"
Я: "И ее не любил. Это не любовь была..."
АА не спорит со мною.
Я: "В последние годы в нем шахство было..."
АА: "Да, конечно, было..."
В последние годы - студий, "Звучащих раковин", институтов - у Николая Степановича целый гарем девушек был... И ни одну из них Николай Степанович не любил. И были только девушки - женщин не было.
Чем это объяснить? Может быть, среди других причин было и чувство некоторой безответственности которым был напоен воздух 20 - 21 года...
АА: "Это мое упорство [в 1900-х] так подействовало... Подумайте: 4, а если считать с отказа в 5-м году, - 5 лет! Кто к нему теперь проявлял упорство? Я не знаю никого... Или, м. б., советские барышни не так упорны?"
АА грустит о Николае Степановиче очень, и то, чему невольно была виной, рассказывает как бы в наказание себе.
АА рассказывает, что на даче Шмидта у нее была свинка, и лицо ее было до глаз закрыто - чтоб не видно было страшной опухоли... Николай Степанович просил ее открыть лицо, говоря: "Тогда я Вас разлюблю!" АА открывала лицо, показывала.
АА: "Но он не переставал любить!.. Говорил только, что я похожа на Екатерину II".

IV. [ЛукнC – по дневнику П.Н. Лукницкого]
Как много могла бы добавить А.Ахматова, будь она живой, об Одоевцевой, кроме того, что как само собой разумеющееся было коротко отмечено в дневнике биографа Гумилева П.Лукницкого: «По рассказам А.Ахматовой, Н.Гумилев не выделял ее (Одоевцеву - авт.) из круга других барышень - его учениц; каждой досталось его внимание, двух-трех провожаний до дома с увлекательными беседами о поэзии и т.д.» И семьдесят лет из всех барышень только Одоевцева не могла этого простить Гумилеву.


V. [ЛКЧ 2 : 234-35]
3 января 1957
…Долго и с отстоявшейся гневной горечью [Ахматова] говорила про какую-то книжку, выпущенную Кембриджским Университетом – о ней, Мандельштаме и Гумилеве. Предполагает, что автор - Шацкий, а написано со слов женщины [Одоевцевой; речь идет о книге: Leonid Strakhovsky Craftsmen of the Word. Three Poets of Modern Russia: Gumilyov, Akhmatova, Mandelstam. Cambrige, Mass., 1949. Страховский писал иногда под псевдонимом Leonid Chatsky – Чацкий. Ахматова, плохо знавшая английский, прочла этот псевдоним так, будто он был французским, через Ш-, не признав фамилии грибоедовского героя]
- Безумные похвалы моим стихам и яд, яд обо мне. Придумано, будто я отсутствую в лирике Гумилева, будто он меня никогда не любил! Но вся его лирика до определенного года, до душевного разрыва, вместе с «Пятистопными ямбами» («Ты, для кого искал я на Леванте») - вся полна мною [«Пятистопные ямбы» - не о ней, см. выше, и сама Ахматова могла не знать, о ком это, но точно знала, что это не о ней]. Дальше, правда, нету меня... Автор утверждает, что я была совершенно похожа на альтмановский портрет, но сама в этом никогда не приэна¬валась. Такое может изобрести только баба. Альтмановский портрет на сходство и не претендует: явная стилизация, сравните с моими фотографиями того же времени... Я думаю, все это идет от Одоевцевой, которую Николай Степанович во что бы то ни стало хотел сделать поэтом, уговаривал не подражать мне, и она, бедняжка, писала про какое-то толченое стекло, не имея ни на грош поэтического дара.

[Примечание Лидии Чуковской:]
По мнению Анны Андреевны, многие страницы книги Страховскоro написаны со слов поэтессы Ирины Одоевцевой (1895-1990). «Такое может изобрести только баба.... Яд, яд обо мне», - восклицает Ахматова. Между тем, Одоевцева в своих воспоминаниях («На берегах Невы», Вашингтон, 1967 и M., 1988) говорит об Анне Андреевне весьма уважительно. Kнигa Одоевцевой, несомненно, изобилует большими погрешностями – но неуважения к Ахматовой в ней нет. Беда тaм другая: недостоверность. Мыслимо ли, например, через десятилетия по памяти воспроизводить живые диaлоги?
Что касаeтся «толченого стекла», то A. A. имеет здесь в виду бaлладу «Толченое стекло» (см. И.Одоевцева. Двор чудес. Стихи. Пг.: Мысль, 1922).
O попытках вычеркнуть ее из биографии Гумилева А.. A. говорила не раз. … [ЛКЧ 2: 676]

VI [ЛКЧ 2 : 304]
Апрель 1958
… «Та пачка» - это кусок из «Трудов и дней» Гумилева – пачка, которую когда-то, еще до войны, в Ленинграде Анна Андреевна дала мне на хранение. В прошлый раз она лишь мельком взглянула на эти листки и не взяла их с собой. (Я знаю, она издавна составляет «Труды и дни» Гумилева вместе с одним из своих друзей, исследователем жизни и поэзии Николая Степановича, Павлом Николаевичем Лукницким). Теперь, сидя у меня, она внимательно разглядывала каждый листок.
Я опять уселась в дальнем углу читать своих графоманов, но она каждую минуту отрывала меня.
- Да тут сокровища! Вот, читайте!
Оказывается, Одоевцева напечатала где-то в Париже, будто Николай Степанович относился к стихам Анны Андреевны, как к рукоделию жены поэта. А тут, в пачке, сoдержится опровержение... Анна Андреевна произнесла об этих заграничных мемуарах гневный монолог:
- Так он думал вначале. А потом, когда он уехал в Африку, вернулся, и я ему прочла стихи иэ будущей книги «Вечер», - он переменил свое мнение... У него роман с Одоевцевой был в начале двадцатых, он тогда был сильно уязвлен нашим разводом [романа такого не было; знать о нем, если бы он и был, Ахматова ничего достоверного не могла бы по определению – Гумилев с ней после развода практически не общался, и о нем она что-то могла узнавать только из четвертых-пятых рук по слухам; он совершенно не был уязвлен их разводом; к этому всему мы еще вернемся]. Кроме того, она из него кое-что по-женски выдразнила. Но вот посмотрите, письмо ко мне: уже два года в разрыве, никаких между нами зефиров и амуров. И вот, читайте, что он пишет.
Показала отрывки: хвалит приморскую девчонку («она пьянит меня»), утверждает.: ты не лучшая русская поэтесса, а крупный русский поэт [в действительности Ахматова Чуковскую обманула: письмо с фразой «твои строки о «приморской девчонке», они мало того что нравятся мне, они меня пьянят» написано Гумилевым 9 апреля 1913 года, за 5 лет до разрыва, а не через 2 года после него; другое письмо с фразой «В первом стихотворении очень хороша (что ново для тебя) композиция. Это мне доказывает, что ты не только лучшая русская поэтесса, но и просто крупный поэт» - написано 25 июля 1915, за три года до разрыва. В следующем письме Гумилев начинает с обращения к Ахматовой: «Милая и дорогая мамочка…» - этого Ахматова Чуковской зачитывать уже не стала].

VII. [ЛКЧ 2 : 345]
28 декабря 1958
У Анны Андреевны.
Подробно и с ненавистью рассказала она мне о Шацком (Страховском), о его книге (Гумилев, Мандельштам, Ахматова), о статье в «Энциклопедии русской поэзии», вышедшей за рубежом, - статье, где ее трактуют дурно и лживо. Уверена, что источники всех заграничных лжей – Одоевцева («хочет быть вдовствующей императрицей» [вдовствующей – по Николаю Гумилеву]), Оцуп, Георгий Иванов.

VIII. [ЛКЧ 2 : 449-450]
11 декабря 1960
Я ненадолго заходила к Анне Андреевне. Застала ее лежащей. …Рассказала мне, что накануне с помощью Эммы Григорьевны исправляла свое вступление к книге.
Показала мне томик стихов Георгия Иванова с предисловием Гуля. Утверждается, будто Георгий Иванов – князь во поэтах, из него выработался великий поэт и пр.
Анна Андреевна испытующе на меня взглянула, взяла с тумбочки какую-то книжку, важно надела очки – а мне велела читать про себя Иванова и потом высказаться.
Я принялась со страхом. Когда-то в Ленинграде, в «Доме Литераторов»; я слушала стихи Иванова и Адамовича. Они там читали. Георгий Иванов – и сам он, и стихи его – мне ужасно не нравился. Из стихов же Адамовича - кое-что. Кто-то мне недавно скаэал, что Адамович – там, в запредельном мире, сделался хорошим критиком. Дай-то Бог. Они у меня в памяти как-то смешались: Иванов и Адамович, хотя совсем не были похожи друг на друга.
Да, так вот, Иванов. Минуя Гуля, я принялась читать стихи Иванова.
Нет, не выработался. Нет, бледно. Нет, ритмы, интонации – чужие. Нет.
Я доложила Анне Андреевне свое впечатление. Онг нашла меня слишком снисходительной.
- Не бледные и чужие, а пренеприятные и ничтожные, - сказала она. - Очень неприятные. Вот, например, это.
Она прочитала с издевкой одно любовное стихотворение.
- Это - Одоевцевой. Еще «пупочкой» ее назвал бы. Не только никакого величия – никакого вкуса. Гуль выводит Иванова из Анненского.
Я удивилась: Анненского и ноты нет.
- Да, да, не больше и не меньше, из Анненского. Это наспех сколоченная родословная, знаете, как раньше покупали на Апраксином рынке.

[Стихотворение, о котором говорит Ахматова, - следующее

И<рине>.О<доевцевой>.
Отзовись, кукушечка, яблочко, змееныш,
Веточка, царапинка, снежинка, ручеек.
нежности последыш, нелепости приемыш,
Кофе-чае-сахарный потеренный паек.
Отзовись, очухайся, пошевелись спросонок,
В одеяльной одури, и подушечной глуши.
Белочка, метелочка. косточка, утенок,
Ленточкой, веревочкой, чулочком задуши.
Отзовись, пожалуста. Да нет -- не отзовется.
Ну и делать нечего. Проживем и так.
Из огня да в полымя. Где тонко, там и рвется.
Палочка-стукалочка, полушка-четвертак.]
(1950-е)
Если вспомнить это стихотворение, читая разговор Чуковской и Ахматовой – то выходит совсем набоковское: «и это было так, словно голос скрипки вдруг заглушил болтовню патриархального кретина»].

VIII. [Ахматова, записные книжки, август 1961 ]
Чувство, с кот<орым> я прочитала цитату из "Пет<ербургских> зим", относящуюся к моим выступлениям ("Дом лит") 1921 г., можно сравнить только с последней главой "Процесса" Кафки, когда героя просто ведут на убой у всех на глазах и все находят это в порядке вещей. В этой цитате нет ни слова правды. Стихотворение
Все расхищено, предано, продано,
Черной смерти мелькало крыло,
Все голодной тоскою изглодано...*
("Чудесное" и "вишневый сад" – образы душевного просветления и никакого отношения к политике не имеют) - автор [Георгий Иванов] изображает образцом продажной лирики и примером того, как я исписалась [классический случай болезненно неадекватного прочтения текста – просто какое-то «Мама, мама. он меня сукой назвал!»; ничего похожего Иванов не писал, он писал нечто прямо противоположное, см. ниже этот пассаж Иванова. Там нет и намека на «продажную лирику», а пресловутое «Все расхищено» приводится как пример того, что Ахматова НЕ исписалась и ни с какой политикой не связывается]. Слушатели якобы "по привычке хлопали". По привычке никто не хлопает, или хлопают дверьми, уходя. Люди до сих пор с волнением вспоминают эти вечера и пишут мне о них.
А вот Георгий Иванов и Оцуп уже в то время были чрезвычайно заняты всяческой дискредитацией моих стихов. Они знали некоторые подробности моей биографии и думали, что мое место пусто, и решили передать его И. Одоевцевой. Я не стала бы вспоминать об этих делах "давно минувших дней", если бы этой страничке из меморий Г. Иванова так по особенному не повезло в зарубежной прессе. Она стала для всего мира канвой для моей послереволюционной биографии" (Записные книжки, с. 145-146. 13 августа 1961).
Возможно, что они (Цех поэтов) сначала ориентировались на Н С и в честь Одоевцевой всячески отрывали его от меня. Затем почему-то спохватились, и я оказалась "громким петербургским голосом", и они стали ориентироваться на меня. Тогда все, кто ненавидел их (хотя бы окружение М. Цветаевой и Ходасевича) стали отрекаться от меня, напр, "проф Пнин" [Набоков]. Таким образом возник еще один оборотень, кот циркулирует в зарубежной прессе и носит мое имя" (Записные книжки, с. 116).
"Ни Одоевцева, ни Оцуп Петербурга и не нюхали. Они появились в <19>19 г., [неверно: семья Одоевцевой вместе с ней переселилась в Спб в 1914 году] когда все превратилось в свою противоположность и, во-первых, все уехали. Если Одоевцева и Оцуп дожили до начала нэп'а - это не меняет дела. Нэп был дьявольской карикатурой на 10-е годы" (Записные книжки, с. 264) [Одоевцева прожила в донэповском Петербурге 7 лет, Ахматова – 11; разница небольшая].

[Примечание. Вот он, Георгий Иванов, тот отрывок из 1-го издания «Петербургских зим», о котором говорила Ахматова:

«Заслужила ли Ахматова свою славу?
Верен ли был приговор Вячеслава Ивaнова?
…Я помню вечеp Ахматовой в доме литераторов в 1921 году. Ахмaтова нигде не выступала с первых дней революции, нигде не печталась. Она жила отшельницей – мало кто знал, где и как (…). Нaконец, весной 1921 года был объявлен ее вечер.
Маленький зал дома литераторов не попало и десятой части желавших усльшать Ахмaтову. Потом вечер был повторен в университете. Но и огромное университетское помещение оказалось недостаточным. Триумф, казалось бы?
Нет. Большинство слушателей было разочаровано.
- Ахматовa исписалась.
Ну, конечно.
Пять лет ее не слышали и не читали. Ждали того, за что Ахматову любили – новых перчаток с левой руки на правую. А услышали совсем другое:
Все потеряно, предано, продано,
Отчего же нам стало светло?
И так близко подходит чудесное
К развалившимся грязным домам,
Никому, никому неизвестное,
Но от века желанное нам.
Слушатели недоумевали – «большевизм какой-то». По старой памяти хлопали, но про себя решали: кончено - исписалась.
Критика с удовольствием подхватила этот «глас народа». Теперь каждый следящий за литературой гимназист знает - от Ахматовой ждать нечего.
Верно – нечего. Широкая публика, делавшая когда-то славу Ахматовой, славу в необычном для настоящего поэта порядкс, шумную, молниеносную,-Ахматовой обманута. Все курсистки России, выдавшие ей «мандат» быть властительницей их душ, - обмануты.
Ахматова оказалась поэтом, с каждым годом головой перерастающим самое себя. В сущности, уже ко времени «Белой стаи» она «исписалась». Чего же было ждать от ее последнего сборника «Anno Domini» - книги, еще более близкой к совершенству?
Итак, заслужила ли Ахматова свою славу? Конечно, нет. Милые бестужевки, дорогие медички – вы ошиблись в вашей избраннице. Надо было ставить на Лидию Лесную.
Прав ли был Вячеслав Иванов?
Еще бы. Редкая честь принадлежит ему. Сквозь временное и случайное именно то, что нравилось, единственное, что нравилось, - первому увидать бессмертное лицо поэта».

Вот по поводу этого отрывка Ахматова пишет, что тут ее «просто ведут на убой у всех на глазах и все находят это в порядке вещей», что «Все расхищено» Георгий Иванов здесь «изображает образцом продажной лирики и примером того, как я исписалась», и что он тут, как и прежде, «чрезвычайно занят всяческой дискредитацией моих стихов»]

IX. [ЛКЧ 2: 526-527]
октябрь 1962
Сегодня она раздраженная, сердитая - тоже не от большого эдоровья. Главный предмет разговора – и гнева – биография Гумилева, написанная Струве.
-Я получила предложение умереть, да, да! Не смейтесь. - И показала в книге строку: «Анна Андреевна Ахматова еще жива». –Очень вежливо, не правда ли? А главная задача биографа: вычеркнуть меня из Колиной жизни. Меня, видите ли, никогда не было. Его единственная любовь - Машенька Кузьмина-Караваева... На самом же деле он был так влюблен, что брал деньги у ростовщика под большие проценты и приезжал в Севастополь, чтобы 10 минут видеть мой надменный профиль... Этого Струве не знает, этого никогда не было... Зато, чуть запахло разводом, они тут как тут. (Она громко втянула в себя воздух ноэдрями, будто к чему-то принюхиваясь.) - Поглядите, - она указала мне на странице строки из «Пятистопных ямбов» Гумилева:: «И ты ушла в простом и черном платье»... [повторим, что «Пятистопные ямбы» - не об Ахматовой, и она это хорошо знает]. Биограф исполь¬зует два непререкаемых источника: невестку Гумилева, круглейшую дуру, и Одоевцеву - Анна Андреевна указала мне абзац, где Одоевцева рисует Гумилева весьма некрасивым. - По-видимому, Ирина Владимировна одного только Жоржика Иванова считала красавцем.
Затем Анна Андреевна скаэала, что все соображения биографа о поэзии Гумилева тоже неверны.
- А сами вы как полагаете: Николай Степанович легкий для понимания поэт или трудный? - спросила я.
- Во всяком случае,его еще никто не прочел. Помешались на детских «Капитанах» и дальше ни шагу. А он был провидец.
Анна Андреевна процитировала:
Гоpe, горе! Страх, петля и яма
для того, кто на земле родился,
Потому что стoлькими очами
На него взирает с неба чёрный
И его высматривает тайны!

Горе, горе! Страх, петля и яма...
- Все это сбывается на наших глазах. А вот «Kлoп» Маяковского не сбывается! Нынче у нас 1962? – и до сих пор не сбылось.

[Нет необходимости говорить, что ничего похожего на то, что вчитывает в это стихотворение Ахматова, Гумилев там в виду не имел. Речь идет вовсе не о вездесущем присутствии полицейского или тоталитарного государства, предсказание которого видит смехотворным образом в этом тексте Ахматова, а о страхе перед Внешней Реальностью, полной будто бы тайных и могущественных сил – символистского «несказанного»; для акмеиста Гумилева никакой безмерной, таинственной, непознаваемой и страшной глубины в этой реальности нет, она представляет собой лишь совокупность вещей, которые человек может осваивать - и звезды суть не очи некоего великого черного небесного даймона, а «просто огоньки на небе», которые можно к тому же использовать для земного блага живых, предсказывая по ним будущее. Классический акмеистический подход, перекликающийся с базаровским «Природа не храм, а мастерская, и человек в ней работник». «Интерпретация» Ахматовой мыслима только в рамках полного непонимания ею и этого текста Гумилева, и его проблематики, и даже философии самого акмеизма].
, .

X [Рубинчик О.Е. Комм. в: Анна Ахматова: последние годы. Рассказывают Виктор Кривулин, Владимир Муравьев, Томас Венцлова / Сост., коммент. Рубинчик О. Е. М, 2001]

Ахматова считала, что воспоминания Одоевцевой о Н. Гумилеве не соответствуют действительности, в частности, что Одоевцева "возвела напраслину" на Гумилева, когда писала о причине его гибели:.. По свидетельству С. И. Липкина, Ахматова "точно знала, что Гумилев в таганцевском заговоре не участвовал. Более того, по ее словам, и заговора-то не было, его выдумали петроградские чекисты для того, чтобы руководство в Москве думало, что они не даром хлеб едят" ({Липкин С. Беседы с Ахматовой} // Липкин, с. 498). О том же: {Латманизов М. В. Беседы с А. А. Ахматовой} // Об Анне Ахматовой, с.520).

(продолжение следует...)
 

My armour is Contempt.
IP записан
 
Ответ #19 - 06/24/10 :: 2:45am

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 23904
*
 
(продолжение)

XI [1960-е. Ахматова.«О Гумилеве»]

Почему этим, якобы грамотеям, не приходит в голову отметить тот довольно, по-моему, примечат факт, что на моих стихах нет никакого влияния Г<умиле>ва, несмотря на то, что мы были так связаны, а весь акмеизм рос от его наблюдения над моими стихами тех лет, так же как над стихами Мандельштама. Георгий Иванов даже позволяет себе выдумывать прямую речь Гумилева ("Петер зимы") по этому поводу. Что Н С не любил мои ранние стихи - это правда. Да и за что их можно было любить! - Но, когда 25 марта 1911 г. он вернулся из Аддис-Абебы и я прочла ему то, что впоследствии стало называться "Вечер", он сразу сказал: "Ты - поэт, надо делать книгу". И если бы он хоть чуть-чуть в этом сомневался, неужели бы он пустил меня в акмеизм? Надо попросту ничего не понимать в Гумилеве, чтобы на минуту допустить это. Оно, впрочем, так и есть. Примерно половина этой достойной шайки (Струве...) честно не представляет себе, чем был Гв; другие, вроде Веры Невед, говоря о Гумилеве, принимают какой-то идиотский покровительственный тон; третьи сознательно и ловко передергивают (Г.Ив<ано>в). Ярость Одоевцевой уже совсем непонятна. А все вместе это, вероятно, называется славой. И не так ли было и с Пушкиным, и с Лермонтовым. Гумилев - поэт еще не прочитанный. Визионер и пророк.

Мне говорят, что его (Гл. Струве) надо простить, потому что он ничего не знает. Я тоже многого не знаю, но в таких случаях избегаю издавать непонятный мне материал. Писать про мать сына Гумилева Ореста, ныне здравствующую (О.Н.Высотскую), что "не удалось выяснить, кто это", считать женой Анненского жену его сына (Кривича) Наталию Владимировну, рожд фон Штейн, сообщать, что адмирал Немитц был расстрелян вскоре после Гумилева, и этим препятствовать выходу стихов Н С на родине, жалеть, что нет воспоминаний Волошина и Кузмина, называя их друзьями, в то время как они были лютые враги, приводить впечатления 8-летнего Оцупа о внешности Гумилева, верить трем дементным старухам (А.А.Гумилевой, В.А.Неведомской, И.Одоевцевой), все забывшим, всем мощно опошляющим и еще сводящим какие-то свои темные счеты - все это едва ли достойное занятие, когда дело идет о творчестве и жизни большого поэта и человека сложного и исключительного.

XII. [Семён Липкин
Беседы с Ахматовой
Разрозненные воспоминания]

До Анны Андреевны дошла каким-то образом книга Ирины Одоевцевой "На берегах Невы", в которой утверждалось, что молодая поэтесса нечаянно увидела в ящике стола Гумилева большое количество кредиток и револьвер. Отсюда - вывод Одоевцевой - подтверждение участия Гумилева в таганцевском заговоре. Видимо, Одоевцева хотела, чтобы читатели окончательно поверили в героический монархизм Гумилева, в русского Андре Шенье.

Понятно, как вознегодовала Анна Андреевна, читая эту красивую выдумку об отце ее репрессированного сына, о поэте, с чьим именем навсегда и грозно связано ее имя. Она точно знала, что Гумилев в таганцевском заговоре не участвовал. Более того, по ее словам, и заговора-то не было, его выдумали петроградские чекисты для того, чтобы руководство в Москве думало, что они не даром хлеб едят. Гумилев, говорила Анна Андреевна, шел к советской власти. "Увидишь, - сказал он ей, - это будет первая настоящая русская власть в России". Он с удовольствием работал в горьковской "Всемирной литературе".

Теперь, когда я пишу эти записки, стало окончательно доказанным, что расстреляли ни в чем не повинного человека, но Ахматова мне говорила об этом тридцать лет назад.

9 мая 1989

XIII
[Раиса Орлова, Лев Копелев.
Мы жили в Москве 1956-1980.
Часть вторая. Соотечественники]

Встречи с Анной Ахматовой [май 1963]

Показала недавно полученный первый том сочинений Гумилева, изданный в США.
- Тут предисловие господина Струве.
В предисловии строки из "Ямбов", посвященные разрыву с молодой женой, комментируются так: "Об этой личной драме Гумилева еще не пришло время говорить иначе, как словами его собственных стихов: мы не знаем всех ее перипетий, и еще жива А. А. Ахматова, не сказавшая о ней в печати ничего".
И гневно:
- Видите ли, этому господину жаль, что я еще не умерла.
Мы пытались возражать, - это просто неуклюжий оборот.
- Нет, это именно так. Ему это просто мешает. "Ахматова еще жива!" И он не может всего сказать. Написать ему, что ли? "Простите, пожалуйста, что я так долго не умираю"? И посмотрите, как гадко он пишет о Леве: "Позднее, при обстоятельствах, до сих пор до конца не выясненных, он был арестован и сослан". Невыясненные обстоятельства! Что ж они там предполагают, что он банк ограбил? У кого из миллионов арестованных тогда обстоятельства были ясными... Не понимают. И не хотят понять. Ничего они не знают. Да, да, они предпочли бы, чтобы мы все умерли, чтобы нас всех арестовали. Им мало двух раз. Посмотрите, вот тут же: "Но в 1961 году за границу дошли слухи (быть может, и неверные) о новом аресте Л. Гумилева". И Струве не один: они все там бог знает что пишут - Маковский, Одоевцева, оба Жоржика...
Заметив недоумевающие взгляды:
- Были такие два мальчика при Николае Степановиче - Георгий Иванов и Георгий Адамович. И вот теперь сочиняют невесть что. Одоевцева уверяет, что Гумилев мне изменял. Да я ему еще раньше изменяла!

XIV [Михаил БудыкоРассказы Ахматовой
1962-1963]

Г.Иванов и другие надеялись, что А.А. после революции печататься не будет. У них был кандидат на ее место - Ирина Одоевцева. Они были недовольны, когда деятельность А.А. возобновилась. В книге Иванова ложно утверждается, что первые литературные вечера А.А. в начале 1920-х годов были провалом. "Они прошли так, как этого только можно пожелать". Еще есть свидетели, помнящие их. К сожалению, такое утверждение Иванова иногда повторяется иностранными литературоведами. Иванов также говорит неправду, что якобы Н.С. не ценил стихов А.А и относился к ней только как к "жене поэта"

Первый цех. В этом объединении поэтов А.А. состояла несколько лет и выработала там точный вкус - так же как и Мандельштам. В нем были также Г.Адамович и Г.Иванов - А.А. была старше их лет на пять и как замужняя дама относилась к ним - мальчикам лет по 16 - с полным пренебрежением. После смерти Н.С.Гумилева они вместе с Н.Оцупом и И.Одоевцевой уехали за границу. Сейчас живы Адамович и Одоевцева.

Адамович всегда относился к А.А. лучше, чем другие ученики Н.С.

Перерыв в творчестве. В 1919-1920 годах А.А. почти не писала стихов, она была замужем за очень ревнивым человеком, который не разрешал ей выступать, писать стихи… Поэтому думали, что она кончила свою деятельность.

На ее место выдвигали Одоевцеву, Н.С. боялся, что она будет подражать А.А., и заставлял писать длинные баллады о черных кошках, битых бутылках и еще и чем-то. Когда вышел "Подорожник", Оцуп (и, может быть, еще кто-то) его изругали.

За рубежом вышел 1-й том четырехтомного собрания сочинений Н.С. с возмутительной статьей Глеба Струве. Он приписал Гумилеву участие в заговоре, которого не было. А.А. точно знает обстоятельства гибели Н.С. В 1937 году виновники раскаялись перед казнью и объяснили, зачем это было сделано. "У меня есть все материалы" [совершенная ложь]

XV

[Дмитрий Хренков.

Анна Ахматова в Петербурге - Петрограде – Ленинграде]

Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
Их грубой лести я не внемлю,
Им песен я своих не дам.

Оценивая все, что вещали о ней зарубежные недруги, Анна Андреевна точно определила причину их злопыхательства. Мы об этом можем прочесть в ее архиве. Там сказано мудро и лаконично: "...все это в конце концов месть Ахматовой за то, что она не стала эмигранткой".

XVI

[М. В. ЛатманизовРазговоры с Ахматовой]

Кто-то противупоставляет меня "новаторам" и непрерывно сдает в архив. Шацкий утверждает, что Г(умиле)в считал "мои стихи - времяпрепровождением жены поэта" (вопреки всем печатным отзывам Н С ). Георгий Иванов всю жизнь под диктовку Одоевцевой старался как-нибудь уколоть меня, начиная со своих бульварных "Петербургских зим

А. - Я вышла замуж за Николая Степановича Гумилева в 1910 году и уехала в Париж с мужем почти сразу. Перед отъездом мы были с мужем у Вячеслава Иванова. Я была тогда у него первый раз. Мы были только втроем: я, Гумилев и Вячеслав Иванов. Кажется, я прочитала ему стихотворение, может быть, это было "Песня последней встречи". Потом, после возвращения, мы снова приходили к нему, было больше народа. Читали стихи, я тоже читала. Кажется, Вячеславу Иванову понравились мои стихи. Он пригласил меня принять участие в Обществе ревнителей художественного слова, Георгий Иванов выступил с очень недобросовестными воспоминаниями. Он ничего не мог помнить и все выдумывал или писал с чужих слов и, главное, в искаженном, недоброжелательном виде. Он тогда был слишком молод, он был кадетом, был среди нас раза два [среди кого «нас»? Членом гумилевского Цеха поэтов он был по приглашению самого Гумилева с 1912 года, затем очень скоро стал другом Гумилева - Ахматова начала выступать как поэт и вышла замуж за Гумилева лишь за два года до этого, в 1910!], поэтому ничего и не мог знать. Он все исказил и обо мне, и о Гумилеве, и о других. Вы читали эти воспоминания? Я Вам покажу их в следующий раз.

Я. - У меня есть "Петербургские зимы".

А. - Какое издание? Их было два. Одно парижское, 1934 года, другое издано в Нью-Йорке в 1954 году.

Я. - У меня последнее.

А. - В последнем издании еще много выброшено. В 1954 году издательство Чехова выпускало сборник с очень хорошим и доброжелательным предисловием и одновременно выпускало воспоминания Георгия Иванова "Петербургские зимы". Они потребовали, чтобы он выпустил все выпады против меня. Не могли они выпускать мой сборник с очень доброжелательным предисловием и вместе с тем воспоминания, направленные против меня. [Ничего похожего не было; тон, в котором написана главка об Ахматовой, во 2-м издании Пз не изменен сравнительно с первым; все, что там может рассматриваться как ирония или критические заметки в адрес Ахматовой, сохранено; причины, по которым Иванов снял подразумеваемый Ахматовой фрагмент, процитированный нами выше, неизвестны, см. комм. Вадима Крейда в: Георгий Иванов. Собр. соч. М., 1994. Т.3. с. 648; сам этот фрагмент является не выпадом, а, наоборот дифирамбом Ахматовой, так что его снятие если о чем и может свидетельствовать, то о некотором ухудшении в отношении Г.И. к Ахматовой]. Поэтому там много выпущено. Этим воспоминаниям нельзя верить, там все неверно.

Я. - Георгий Иванов много пишет о "Бродячей Собаке"...

А. - О "Бродячей Собаке" тоже все неправильно. Это был очень приличный клуб поэтов. Мы там собирались, читали стихи, придумывали разные развлечения. Было все очень хорошо, приятно. Никакого пьянства и разгула, как это изображает Георгий Иванов, там не было. Это все появилось там после начала войны, в четырнадцатом году, "Бродячей Собаки" уже не стало, ее переименовали в "Привал Комедиантов", завсегдатаями ее стали прапорщики, отправлявшиеся на войну, началось действительно пьянство и все что угодно. Мы тогда там уже не бывали. При нас "Бродячая Собака" была очень хорошим местом - ведь в наше время, когда собиралась молодежь, выпивки никакой обычно не было. Георгий Иванов ничего не помнит, совмещает разные вещи, все искажает. Теперь он умер - в 1958 году, от рака.


А. - А теперь я вам расскажу о самой большой сенсации. Недели за три до моего отъезда в Ленинград ко мне пришел один очень высокопоставленный человек. Он близок к Аджубею, к редакции "Известий". С ним очень считаются, он пользуется большим авторитетом. И он мне сказал, что собираются реабилитировать Гумилева, и спросил, как бы я к этому отнеслась. Я сказала, что никогда не верила в виновность Гумилева. Он, конечно, ни в чем не виноват и его реабилитация была [бы] только восстановлением справедливости. Дальше он рассказал, что были подняты дела, связанные со следствием по делу Гумилева, по делу "таганцевского заговора", по делу самого Таганцева, и выяснилось, что собственно никакого "таганцевского заговора" не было. Что Гумилев ни в чем не виноват, не виноват и сам Таганцев ни в чем. Никакого заговора он не организовывал. Он был профессор истории в университете в Ленинграде. Был большим оригиналом, но политикой, а тем более заговорами, не занимался. А было следующее: действительно была группа - пять моряков, которые что-то замышляли и, чтобы отвести от себя подозрения, составили списки якобы заговорческой группы во главе с профессором Таганцевым. Включили в эти списки много видных лиц с именами, в том числе и Гумилева, отведя каждому свою определенную роль. Для того, чтобы самим, таким образом, остаться в тени при любых обстоятельствах. Всего ими в списках было упомянуто 61 человек. Из них казнили - 51 (?). Так вот, весь этот заговор оказался несуществовавшим и теперь, после рассмотрения всех материалов, Гумилев будет реабилитирован. И даже сам Таганцев будет тоже реабилитирован. Вот так мне сказал этот человек, которому нельзя не верить: он слов на ветер не бросает.

XVII

[ЛукнВ]
[запись П. Н. Лукницкого]

Начало сентября -- панихида (на 9-й день после смерти) в Казан-ском соборе (еще в ту пору действовавшем). Были -- А. А. Ахматова ("меня провожал с этой панихиды Алянский"), А. Н. Энгельгард, Г. Иванов, Г. Адамович, Н. Оцуп, С. Нельдихен ("жоржики -- группо"), М. Л. Лозинский; были родные А. Блока, было -- много народу (чело-век 50-70). О панихиде было объявлено в "Доме искусств", и те, кто слышал, -- пошли в собор. О. Мандельштама не было (потому что он в тот день не был в городе).

А. А.: "попику попало потом", -- но не очень. Была Люб. Дм. Блок.

[сообщила] А. Ахматова 16. V. 1962

XVIII

[Ахматова. Записные книжки]

Донжуанство [Гумилева] как результат нашего романа.

…и уже совершенно чудовищная басня (из меморий С. Маковского) о том, что Аня была ревнивой женой. Если покопаться, наверно, окажется, что эта легенда идет от эмигрантских старушек [в первую очередь подразумевается Одоевцева, ср. выше, XI], которым очень хочется быть счастливыми соперницами такой женщины, как Аня. Но, боюсь, это им не поможет. Они останутся в предназначенной им неизвестности. А Аня — Ахматовой.

(продолжение следует...)
 

My armour is Contempt.
IP записан
 
Ответ #20 - 06/24/10 :: 3:06am

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 23904
*
 
(продолжение)

Ирина Одоевцева в легендариуме Ахматовой-2. Казусы беллей / корпусы деликтов.

Если суммировать длящиеся десятилетиями обвинения Ахматовой в адрес Одоевцевой, то они сведутся к следующему (в хронологическом порядке «вин»):

Обвинение 1. В начале 20-х окружение Гумилева выдвигало Одоевцеву на место лучшей женщины-поэта России, хотя место это по праву принадлежало Ахматовой (как выясняется, сам Гумилев тоже к этому выдвижению приложил руку):

«А вот Георгий Иванов и Оцуп уже в то время были чрезвычайно заняты всяческой дискредитацией моих стихов. Они знали некоторые подробности моей биографии и думали, что мое место пусто, и решили передать его И. Одоевцевой… Возможно, что они (Цех поэтов) сначала ориентировались на Н. С. [Гумилева] и в честь Одоевцевой всячески отрывали его от меня» (Зап. книжки);
«Г. Иванов и другие надеялись, что А.А. после революции печататься не будет. У них был кандидат на ее место - Ирина Одоевцева. Они были недовольны, когда деятельность А.А. возобновилась…. На ее место выдвигали Одоевцеву, Н.С. боялся, что она будет подражать А.А., и заставлял писать длинные баллады о черных кошках, битых бутылках и еще и чем-то» (Михаилу Будыко).

Ахматова в разное время несколько раз повторяла, что эта попытка узурпировать ее трон была связана с тем, что в 1919-1920 она почти не писала стихов – потому-то и решили злодеи, что ее место пусто.
О роли самого Гумилева в этом выдвижении Одоевцевой на место Ахматовой сама Ахматова высказывалась по-разному. В автобиографических набросках для потомства (записные книжки) она, как мы только что видели, заявляет, что работало над этой именно окружение Гумилева, сам же он во фразе из записных книжек выступает только в роли пассивного объекта попыток того же окружения настроить его в соответствующем духе («оторвать его от Ахматовой»). В рассказе Ахматовой Михаилу Будыко Одоевцеву по-прежнему выдвигает то же самое окружение Гумилева, но некую роль при этом, оказывается, играет и сам Гумилев, пытавшийся в контексте все того же «выдвигания» произвести Одоевцеву в оригинальные поэты. Еще откровеннее эту мысль выразила Ахматова в разговоре с Лидией Чуковской - выразительном взрыве эмоций, вызванном книгой Страховского: «Я думаю, все это [зарубежная дискредитация Ахматовой] идет от Одоевцевой, которую Николай Степанович во что бы то ни стало хотел сделать поэтом, уговаривал не подражать мне, и она, бедняжка, писала про какое-то толченое стекло, не имея ни на грош поэтического дара». Здесь даже и окружение не упоминается, действует только сам Гумилев (в той же роли, что и в рассказе для Мих. Будыко), причем у него на Одоевцеву оказываются какие-то исключительные виды - он не просто хочет «сделать ее поэтом», он хочет этого добиться «во что бы то ни стало»!

Замечается любопытная закономерность: чем более обдуманны и подготовленны высказывания Ахматовой, тем меньшую роль в выдвигании Одоевцевой «вместо нее» играет Гумилев, чем более спонтанны и эмоциональны ее высказывания – тем эта роль больше. В записных книжках, обдуманно писавшихся для вечности, Гумилев вообще не занимается этим выдвиганием – в этой неблаговидной роли выступают только люди из его окружения; в гневной тираде, «с пылу с жару» выданной Чуковской именно Гумилев-то этим и занимается, а окружение в соответствующей фразе даже не упомянуто.
Из сказанного ясно видно и то, кому же Ахматова на самом деле, в душе приписывала наиболее существенную роль в «выдвигании» Одоевцевой, и то, до какой степени она не хотела это признавать перед внешним миром, перекладывая ответственность за это «выдвигание» с самого Гумилева на его окружение. В самом деле, все остальное было бы совершенно несовместимо с мифом о том, как высоко Гумилев почитал и ценил ее творчество с 1911 года до самой смерти (о том, как он его ценил в действительности, говорит замечательная похвала в письме от 1913 года – в твоих последних текстах хороша композиция, что для тебя в новинку, так что ты не только лучшая поэтесса, но и просто крупный поэт, - в сочетании с фразой, которую Гумилев сказал в 1915 или 1916 гг. Тумповской: «Быть поэтом женщине – нелепость». Главный подразумевамый этой фразой персонаж очевиден. С Тумповской, которая поэтессой не была и к литературному кругу не принадлежала, он мог быть вполне откровенен. Еще более пространно о творчестве Ахматовой он отзывался в 1920 в откровенных разговорах с Арбениной: «Вспоминая Ахматову как поэтессу, Гумилев говорил, что она писала стихи про русалок и что-то полудетское под Бальмонта. Потом вдруг у нее получилась фраза вроде слов дамы в гостиной с тайным страданием, он ей сказал: «Вот тебе это надо зафиксировать! Это то, что надо»…. Гумилев говорил об Ахматовой всегда добродушно, с легкой иронией». – Других похвал, другого тона и другого описания творческих успехов Ахматовой у него не нашлось. Одоевцевой он говорил нечто иное, но в разговорах с Одоевцевой он вообще существенно усиливал свое почитание Ахматовой и как женщины, и как поэта. (Знала бы сама Ахматова обо всех этих записях, когда творила легенды о том, как высоко ставил ее творчество Гумилев! Впрочем, основания у нее были: «просто крупным поэтом» он ее все-таки аттестовал, хотя и сразу вслед за фразой о том, что у нее наконец-то получилась хорошая композиция – а это для нее внове, - а понять, чтО в этом отзыве от желания сказать ей что-то хорошее, а чтО – от действительного мнения Гумилева, она и не могла, как и мы не могли бы, не располагай мы независимыми свидетельствами на этот счет). Потому-то он так и обрадовался стихам Одоевцевой, что ему привиделось в них исключение из этого правила – что женщины поэтами не бывают. Любопытно, что в этом мнении о женской поэзии вообще и об ахматовской – в частности Гумилев точно совпадал с Заболоцким: «Как свидетельствует Борис Слуцкий, он [Заболоцкий] ему раза два с ухмылкой говорил, что женщина стихи писать не может. Исключений из этого правила не делал ни для кого". Еще более резкое суждение приводит А.Я. Сергеев: "Зато Ахматову отрицал: "Курица не птица, баба не поэт”» [Игорь Лощилов. О некоторых неочевидных источниках поэтического мира Николая Заболоцкого: два сюжета]. Еще любопытнее, что Ахматова, не знавшая об этих суждения Гумилева и Заболоцкого, сама не принимала поэзии обоих. Заболоцкого она попросту считала непоэтом, Гумилеву в 20-х отводила в истории русской поэзии такое же место, как Дельвигу, то есть даже не третье-, а пятистепенное: в 1925 году она в доверительном разговоре выстраивала поэтическую иерархию так: Тютчев; Блок – первый поэт начала XX века и при этом «что-нибудь так, за Тютчевым»; Шенье – где-то в том же ряду или выше; Баратынский – слабее Шенье и Блока, но сильнее Дельвига и Гумилева; Дельвиг; сам Гумилев – «около Дельвига»; Языков – менее значителен, чем Дельвиг и Гумилев. При этом она прибавляла, что «она к Дельвигу мало расположена». Таким образом, в 1925 году Гумилев для нее был поэтом пятого ряда для русской плэзии в целом и поэтом третьего ряда для «серебряного века» (где первым, по Ахматовой, был Блок). В ранг великого поэта она стала возводить Гумилева в своих рассказах и записках только тогда, когда стало ясно, что более значительного мужчины в ее жизни уже никогда не будет).

Возвращаясь к основной нашей теме – нет необходимости говорить, что все это «выдвигание Одоевцевой на место Ахматовой» Гумилевым и его окружением, как и вся эта иерархическая цепочка, где поэты выстраиваются гуськом, существовали только в воображении Ахматовой. Ни Гумилев, ни «Жоржики», ни сама Одоевцева ничего такого не думали и не делали. Подчеркну, что эта патологическая, выморочная картина мира, где существует какое-то «место лучшей женщины-поэта», которое кому-то причитается по праву, но при этом его можно какими-то кулуарными стараниями кучки людей отнимать у этого кого-то и передавать самозванцам, - эта картина, как видим, полностью существовала у Ахматовой уже к 1920-м годам. Хорошо известна легенда о том, что после выступления Ахматовой в 1946, где зал встал, приветствуя ее, Сталин кого-то раздраженно спросил: «Кто организовал вставание?!» Но дело в том, что об этой фразе Сталина только от самой Ахматовой в конечном счете и известно, Ахматова ее, вернее всего, и придумала (истории о том, как Сталин не выпускает ее из головы и начал из-за нее холодную войну, были у нее постоянными), и отвечает она не столько сталинской, сколько ахматовской психологии, с представлением о том, что место лучшей женщины-поэта можно кому-то ппытаться сорганизовать «снизу».

Обвинение 2. Одоевцева претендует на роль великой любви Гумилева и, так сказать, его «подруги в веках», в то время как единственной таковой персоной была она, Ахматова – так что и тут имеет место попытка уворовать у нее, Ахматовой, ее законное место.
В марте 1925 Ахматова говорит Лукницкому о том, что Одоевцева выступала в роли "неофициальной вдовы" Гумилева, чуть позже подталкивает его к тому, чтобы он побожился, что Гумилев Одоевцевой вовсе не любил («Лукницкий - И Николай Степанович никого не любил в последние годы. АА: Разве И. Одоевцеву? Л. - И ее не любил. Это не любовь была... АА не спорит со мною»), уверившись в таковой его позиции, уже сама уверенно объясняет ему, что Гумилев ничем Одоевцеву не выделял из среды других девушек («По рассказам А.Ахматовой [П.Лукницкому] Н.Гумилев не выделял ее [Одоевцеву] из круга других барышень - его учениц; каждой досталось его внимание, двух-трех провожаний до дома с увлекательными беседами о поэзии и т.д.»). Все это она повторяет и через десятилетия (Чуковской: источники всех заграничных лжей – Одоевцева - «хочет быть вдовствующей императрицей» [по Гумилеву]; записки: «эмигрантским старушкам» [в первую очередь подразумевается Одоевцева] «очень хочется быть счастливыми соперницами такой женщины, как Аня. Но, боюсь, это им не поможет. Они останутся в предназначенной им неизвестности. А Аня — Ахматовой»).

О роли самой Ахматовой в жизни и лирике Гумилева стоит поговорить отдельно. Гораздо интереснеее две несовместимые линии, прослеживающиеся в ахматовских высказываниях о роли _Одоевцевой_ в жизни Гумилева. С одной стороны, она уверяет, что Гумилев вообще никак Одоевцеву не выделял. С другой стороны, в 20-е годы перед тем, как перейти к таким уверениям, она примеривается к собеседнику, явно исходя из того, что by default ему должно быть при минимальной осведомленности известно нечто прямо противоположное: Лукницкого она _спрашивает_ наигранно, неужто, мол, и Одоевцеву Гумилев тоже не любил – ну еще прочих своих дам 1918-1921 года понятно, что не любил, а вот неужто и Одоевцеву тоже? Этот вопрос подразумевает, что версия, в которой Гумилев Одоевцеву именно что выделял, ценил и ставил намного выше, чем всех остальных связанных с ним женщинами, является общим местом и должна быть известна в этом качестве самому собеседнику; сама Ахматова делает вид, что до сих пор готова была исходить из нее как из чего-то очевидного («разве и Одоевцеву не любил?»)только сговорившись на том, что проницательный собеседник эту расхожую версию мудро отбрасывает, Ахматова может перейти к собственным уверениям о том, что на самом деле Гумилев Одоевцеву нисколько и не выделял ни как женщину, ни как поэта. При этом из поздних проговорок Ахматовой видно, что про себя она и сама разделяла эту расхожую версию: в ее рассказах, адресованных Будыко и особенно Чуковской она открыто констатирует, что Гумилев Одоевцеву как раз резко выделял как поэта (правда, незаслуженно), а из другого разговора с Чуковской выясняется, что даже и то, что Гумилев выделял Одоевцеву как женщину, Ахматова вполне сознает и немало этим уязвляется («У него роман с Одоевцевой был в начале двадцатых… Кроме того, она из него кое-что по-женски выдразнила». Но «кое-что по-женски выдразнить» из поэта может только та, кого он «кое в чем» приближает, выделяет и отличает перед другими как женщину! Повторю, однако, что романа – физической близости – между Гумилевым и Одоевцевой не было).

Таким образом, Ахматова сама осознавала, что Гумилев (по ее мнению, неоправданно и незаслуженно) в высшей степени выделял Одоевцеву и как женщину, и как поэта, ставя ее в обоих этих смыслах намного выше, чем всех остальных своих знакомых (исключая ее саму, Ахматову). Лишь при благоприятных обстоятельствах, «по-женски выдразнив» из собеседника отказ признавать эти факты, она могла присоединиться к этому отрицанию (так и произошло с Лукницким). Конечно, позднее, общаясь с людьми, совсем далекими от реалий 1918-1921 гг., она уже могла это отрицание проводить по своей иницативе как нечто аподиктическое, не требующее вопросов и комментариев.

То, насколько Гумилев в самом деле ценил Одоевцеву, будет разобрано ниже по материалам самого Гумилева и независимым свидетельствам третьих лиц, без привлечения сведений, исходящих от самой Одоевцевой. Забегая вперед, скажем, что ставил ее Гумилев исключительно высоко и как поэта (считал ее единственной своей ученицей и единственной известной ему женщиной, способной на то, чтобы быть настоящим, хоть и небольшим поэтом), и как человека (произвел ее, единственную не то что из всех известных ему не то что женщин, а людей вообще, в ранг своего единственного настоящего друга – впервые в жизни; до этого он такого ранга вообще никому не присваивал). Но ни сама Одоевцева, ни какое бы то ни было третье лицо, каким бы значительным они ни считали место Одоевцевой в жизни Гумилева (Одоевцева, кстати, в этом смысле проявляла достаточную скромность), не пытались ни вычеркивать из его жизни Ахматову, ни «мериться» с Ахматовой местами в жизни Гумилева. Напротив, Одоевцева писала прямым текстом (и Ахматова это читала!): «Я уверена, что Ахматова была главной любовью Гумилева и что он до самой своей смерти — несмотря на свои многочисленные увлечения, — не разлюбил ее». Как на этом фоне Ахматова могла полагать, что Одоевцева посягает на это ее место «главной любви» - загадочно; очевидно, ее оскорбляла сама формулировка «главная любовь» - она-то сама считала себя любовью не «главной», а просто «единственной». А то, что Ахматова воспринимала само место Одоевцевой при Гумилеве как попытку воровски отнять у нее, Ахматовой, нечто принадлежащее ей по праву – это следствие той же аберрации, что и в случае с поэзией: представление о мире как об однолинейном ранжире, где есть одно-единственное призовое место Главной Во Всех Смыслах Женщины Всей Жизни Гумилёва, и занимать это призовое место может только кто-то один – и если кого-то Гумилев приближает в высокой степени, то это попытка узурпации означенного места у нее Ахматовой.

Обвинение 3. Якобы Одоевцева распускает об Ахматовой оскорбительные для ее достоинства – и как поэта, и как женщины - слухи:
«Яд, яд обо мне, я думаю, все это идет от Одоевцевой»; «Оказывается, Одоевцева напечатала где-то в Париже, будто Николай Степанович относился к стихам Анны Андреевны, как к рукоделию жены поэта»; «Георгий Иванов всю жизнь под диктовку Одоевцевой старался как-нибудь уколоть меня, начиная со своих бульварных «Петербургских зим»»; и венец всему – «…Сочиняют невесть что. Одоевцева уверяет, что Гумилев мне изменял. Да я ему еще раньше изменяла!»

Последнее чистая правда. Арбениной Гумилев рассказывал, «что они условились с Ахматовой сказать друг другу о своей первой измене. “Представьте себе, она изменила первая” – сказал он без всякой злости».
Однако Одоевцева и не пыталась злокозненно лишить Ахматову таковых лавров. Соответствующие пассажи ее об Ахматовой как женщине гласят: «Я уверена, что Ахматова была главной любовью Гумилева и что он до самой своей смерти — несмотря на свои многочисленные увлечения, — не разлюбил ее». К этому у Одоевцевой прибавлена передача таких реплик Гумилева: «И все таки я продолжал любить ее не меньше, чем прежде. И никогда, если бы она сама не потребовала, не развелся бы с ней. Никогда! Мне и в голову не приходило… Да, конечно, — продолжает он, — теперь я сознаю, я был во многом виноват. Я очень скоро стал изменять ей. Ведь «Святой Антоний может подтвердить, что плоти я никак не мог смирить». Но я не видел греха в моих изменах. Они, по моему, прекрасно уживались с моей бессмертной любовью. А она требовала абсолютной верности. От меня. И от себя. Она даже каялась мне, что изменяет мне во сне, каялась со слезами и страшно сердилась, что я смеюсь».
Замечательно здесь то, что Гумилев в этих репликах последовательно и существенно преувеличивает и степень своей привязанности к Ахматовой, и ее приверженность к традиционной семейной этике. В действительности ему более чем «приходило в голову» с ней разводиться: весной 1914 года он потребовал у нее развода для женитьбы на Татьяне Адамович (и отступился от этого намерения, поскольку Ахматова предупредила, что при разводе сына Гумилеву не отдаст), а летом 1916 дал обещание Анне Энгельгардт (если она примет его предложение руки и сердца) развестись с Ахматовой и жениться на ней, причем весь этот проект и обещание обговорил с родителями Анны Энгельгардт. Таких обещаний он не давал всуе, а раз дав, не нарушил бы. В итоге, однако, Анна Энгельгардт этого предложения тогда не приняла, и по итогам их летней переписки Гумилев остался свободен от обязательств. В конце 1916 или начале 1917 он делает точно такое же предложение Ларисе Рейснер. Весной 1917, накануне отъезда за границу, или весной 1918, сразу после возвращения, повторно делает предложение Анне Энгельгардт и на этот раз оно принимается – во всяком случае, весной 1918, возвратившись в Петроград, он считается с ней «обрученным» [См. Николай Гумилев. Исследования и материалы. Библиография. Спб., 1994. С. 362, 365, 372, 375, 437]; развод с Ахматовой состоялся в августе 1918 года.
Абсолютной верности Ахматова не требовала и сама не соблюдала, см. выше.
Как видно, в общении с Одоевцевой Гумилев не был вполне откровенен (что и неудивительно – она не была его возлюбленной, она была его официальным другом и ученицей) и проявлял большее «джентльменство» в отношении Ахматовой, чем в разговорах с Арбениной, которой он рисовал дело в точности таким, каким оно было. (Арбенина даже не сочла себя вправе записывать в 1970-х большую часть того, что он рассказывал ей об Ахматовой и Энгельгардт, считая, что это слишком интимная информация). Соответственно, в мемуары Одоевцевой попало то, что в разговорах с ней Гумилев, как джентльмен перед судом, принимал ответственность за все измены в их браке с Ахматовой исключительно на себя, отрицая за ней супружескую неверность вообще, - и вот это Ахматова сочла за оскорбительное посягательство на ее женское достоинство со стороны Одоевцевой! Она изменила Гумилеву первой, а Одоевцева распространяет (будто бы со слов Гумилева) ту возмутительную клевету, что она хранила супружескую верность – вопиющее оскорбление!

Еще замечательнее обстоит дело с той претензией Ахматовой, что Одоевцева дискредитирует ее поэзию и отношение Гумилева к ее поэзии. В действительности у Одоевцевой сказано следующее – опять же, в виде передачи слов Гумилева: «Мне [Гумилеву] тогда [в 1910 г.] еще и в голову не приходило, что она талантлива…. В 1912 году [вышла книга Ахматовой «Вечер»] в издательстве Цеха Поэтов. Мы ее составляли вместе. Тогда я уже понял, что она настоящий поэт». (От своего собственного лица Одоевцева тем более пишет об Ахматовой как о знаменитом поэте).
Но ведь это в точности то же самое, что признавала и говорила направо и налево сама Ахматова (и что ей писал и говорил сам Гумилёв): что ее ранние стихи Гумилев за поэзию не считал, а с 1911-1912 рассматривал ее как поэта, а с 1913 – как «крупного поэта»! Вот что пишет сама Ахматова в автобиографических заметках о Гумилеве для потомства – ругая там своих клеветников, в том числе Одоевцеву: « Что Н С не любил мои ранние стихи - это правда. Да и за что их можно было любить! - Но, когда 25 марта 1911 г. он вернулся из Аддис-Абебы и я прочла ему то, что впоследствии стало называться "Вечер", он сразу сказал: "Ты - поэт, надо делать книгу"».
Найдите отличие от того, что писала об этом Одоевцева!
На самом деле, как мы помним по его разговорам с Тумповской и Арбениной, он ее _настоящим_ поэтом вообще никогда не считал. Но с Одоевцевой – как и в разговорах о своем супружестве – он был на этот счет менее откровенен, чем со своими возлюбленными, и ей сообщал то же самое, что провозглашал публично и говорил самой Ахматовой: что с 1911/12 года расценивал Ахматову как действительного поэта.
В любом случае реакция Ахматовой на писания Одоевцевой в этом смысле оказывается совершенно безумной, ибо Одоевцева НЕ писала, что Гумилев относился к поэзии Ахматовой как к рукоделию жены поэта; она писала на этот счет в точности то же самое, что писала и говорила сама Ахматова (и сам Гумилев).

Обвинение 4. Одоевцева была враждебна к Гумилеву и клеветала на него, сводя с ним темные счеты.
«Анна Андреевна указала мне абзац, где Одоевцева рисует Гумилева весьма некрасивым. - По-видимому, Ирина Владимировна одного только Жоржика Иванова считала красавцем» (Лидии Чуковской).
«Надо попросту ничего не понимать в Гумилеве… Оно, впрочем, так и есть. Примерно половина этой достойной шайки (Струве...) честно не представляет себе, чем был Г<умилё>в; другие, вроде Веры Невед<омской>, говоря о Гумилеве, принимают какой-то идиотский покровительственный тон; третьи сознательно и ловко передергивают (Г.Ив<ано>в). Ярость Одоевцевой уже совсем непонятна. А все вместе это, вероятно, называется славой. И не так ли было и с Пушкиным, и с Лермонтовым. Гумилев - поэт еще не прочитанный. Визионер и пророк… Мне говорят, что его (Гл. Струве) надо простить, потому что он ничего не знает. верить трем дементным старухам (А.А.Гумилевой, В.А.Неведомской, И.Одоевцевой), все забывшим, всем мощно опошляющим и еще сводящим какие-то свои темные счеты - все это едва ли достойное занятие, когда дело идет о творчестве и жизни большого поэта и человека сложного и исключительного» (проза, заметки о Гумилеве).

В действительности Одоевцева и Иванов возводили во всех своих писаниях Гумилеву настоящий памятник, что известно всякому, кто их читал Больших глорификаторов Гумилева мир не видывал. «Словно в аду, полгода В Африке жил Гумилёв, Сражался он с дикарями, Охотился на львов… Он был среди храбрых храбрейшим И, может быть, оттого Вражеские снаряды И пули щадили его… Но любимые им серафимы За его прилетели душой, И звезды в небе пели: «Слава тебе, герой!» (Одоевцева, «Баллада о Гумилеве»). Великим поэтом и учителем поэзии они его считали и восславляли оба. Сама Ахматова до войны придерживалась о нем несравненно более скромного мнения, ставя его как поэта в пятый ряд русской поэзии в целом и в третий ряд – в поэзии серебряного века, см. выше; это после войны он у нее превратился в визионера, пророка, еще не прочитанного и непонятого большого поэта (при том, что в его поэзии, как показывает анекдотический разбор ею «Звездного Ужаса», сама она могла понять только одно: как он сходил по ней с ума и отразил это в своей лирике. – Впоследствии мы еще выясним, какое место в его лирике она занимала реально).

Поэтому ахматовское обвинение Одоевцевой в том, что она сводила с Гумилевым какие-то темные счеты и «с яростью» его дискредитировала – это либо какая-то достаточно серьезная патология, либо осознанная клевета с определенными целями, либо смесь того и другого. О том, что речь здесь идет не только о намеренной клевете, говорит, пожалуй, негодование Ахматовой по поводу того, что Одоевцева изобразила Гумилева внешне некрасивым. Дело в том, что о внешнем безобразии Гумилева писали в непубличных текстах (помимо всех прочих) еще и две без памяти любившие и не забывшие эту любовь женщины: Лариса Рейснер и Ольга Арбенина. Фотографии тоже достаточно репрезентативны (см.: http://www.vasilich-k.narod.ru/foto/ahmat/gumilev4.jpg
http://www.rulex.ru/rpg/WebPict/fullpic/0038-018.jpg
http://www.thg.ru/education/russianclassic6_7/images/gumilev.jpg
http://mk-piter.ru/2009/07/01/017/title.jpg )
Разумеется, на вкус на цвет товарища нет, но насколько вообще может быть осмысленным говорить о человеке «красивый» или «некрасивый» (= красивый или некрасивый согласно наиболее распространенным предпочтениям / вкусу большинства / вкусу, узаконенному модой), настолько Одоевцева против правды не погрешила.
Чем именно вызвано психологически негодование Ахматовой, понятно по фразе «По-видимому, Ирина Владимировна одного только Жоржика Иванова считала красавцем».

Обвинение 5. Одоевцева налгала на Гумилева, утверждая, что он был в таганцевском заговоре, в то время как и самого-то заговора не было.
«Ахматова считала, что воспоминания Одоевцевой о Н. Гумилеве не соответствуют действительности, в частности, что Одоевцева "возвела напраслину" на Гумилева, когда писала о причине его гибели:.. По свидетельству С. И. Липкина, Ахматова «точно знала, что Гумилев в таганцевском заговоре не участвовал. Более того, по ее словам, и заговора-то не было, его выдумали петроградские чекисты для того, чтобы руководство в Москве думало, что они не даром хлеб едят" ({Липкин С. Беседы с Ахматовой} // Липкин, с. 498). О том же: {Латманизов М. В. Беседы с А. А. Ахматовой} // Об Анне Ахматовой, с.520)» (О. Рубинчик).

В действительности документы – не чекистские, а «белые» - неопровержимо доказывают, что заговор Таганцева был, а материалы дела Гумилева и письмо Сильверсвана – что Гумилев в нем участвовал. См.
http://wiradhe.livejournal.com/22667.html
http://eugend.livejournal.com/10436.html
http://gumilev.org/viewtopic.php?t=19&postdays=0&postorder=asc&&start=45
http://www.ihst.ru/projects/sohist/books/inmemoriam/362-370.pdf
Стоит отметить, что в первой - и отличной - полной биографии Гумилева, написанной Валерием Шубинским (вышла в 2004-м), участие Гумилева в заговоре признается вполне, как и сам заговор, хотя «белыми» материалами он не пользовался и учитывал только материалы самого следствия и письмо Сильверсвана.

Почему Ахматова так настойчиво говорила, что Гумилев в заговоре не участвовал и негодовала против Одоевцевой за то, что та утверждала противоположное? Казалось бы, для такого поведения Ахматовой можно найти вполне благовидные причины. И для ее собственной безопасности, и для безопасности ее сына, и особенно для перспектив подсоветского издания Гумилева было существенно, чтобы Гумилев НЕ был заговорщиком. И если безопасность Ахматовой и ее сына зависела от этого обстоятельства достаточно слабо, то уж возможности Гумилева издать зависели от него стопроцентно. Так не потому ли Ахматова возмущалась Одоевцевой и отвергала участие Гумилева в заговоре, что признание Гумилева заговорщиком перечеркивало перспективы такого издания?
К сожалению, это благовидное для Ахматовой объяснение неприемлемо. Дело в том, что Гумилев был признан заговорщиком официально и за это расстрелян. Снять с него это клеймо и добиться возможности его издания можно было только при условии его официальной реабилитации советской прокуратурой. Без нее никакие разговоры о том, что он заговорщиком не был, ни на чем решительно не сказались бы, и издавать его было бы по-прежнему невозможно!
Но именно о реабилитации его Ахматова никогда и не начинала хлопотать! Лукницкий в 1967 году действительно чуть не добился официальной реабилитации Гумилева, но Ахматова никогда в этой деятельности не участвовала.
Кроме того, свое негодование против якобы облыжных утверждений Одоевцевой о принадлежности Гумилева к заговору Ахматова высказывала в частных разговорах, тем лицам, от которых ни реабилитация, ни издание Гумилева не зависело ни прямо, ни косвенно.
И, наконец, последним, что могло бы способствовать реабилитации Гумилева, были разговоры о том, что сам таганцевский заговор выдумали чекисты! Единственной тактически мыслимой линией борьбы за советскую реабилитацию Гумилева были бы утверждения, что таганцевский заговор-то, конечно, был, но вот Гумилева к нему припутали безвинно. Именно этого, олнако, Ахматова вообще никогда не говорила: утверждения о том, что Гумилев не был заговорщиком всегда шли у нее «пакетом» с утверждением о том, что и сам таганцевский заговор был выдумкой чекистов. Так продвигать идею реабилитации и изданий Гумилева было нельзя, так можно было только повредить и тому, и другому. Советская власть еще могла бы пойти на то, чтобы признать ошибку следствия в отношении конкретно Гумилева, но с яростью встретила бы ту идею, что при В. И. Ленине Петрочека фальсифицировала целый огромный процесс, который во всей, в том числе постсталинской советской официальной традиции, считался очень важным и совершенно обоснованным.

Так что всё это было со стороны Ахматовой не тактикой, а совершенно искренним убеждением и негодованием, не имевшим к возможной борьбе за реабилитацию Гумилева и его издание никакого отношения. Психологическую подоплеку этого мы будем разбирать ниже.

Пока же подытожим: все обвинения Ахматовой в адрес Одоевцевой – упорные, повторявшиеся на протяжении почти 50 лет – носят болезненно неадекватный характер. Что за природа быда у этой неадекватности и чем она была вызвана – это мы разберем ниже.

(с) Могултай
Отсюда:
http://wyradhe.livejournal.com/61913.html
http://wyradhe.livejournal.com/62054.html
http://wyradhe.livejournal.com/62925.html

Комментарии читать очень рекомендуется, пока я смотрю, было ли продолжение (или окончание)
 

My armour is Contempt.
IP записан
 
Ответ #21 - 06/24/10 :: 3:12am

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 23904
*
 
Да, продолжение есть. Касается оно уже не Одоевцевой, а Гумилева. Вообще, там за прошлый год много - и довольно специфично. Про Ахматову и Гумилева я закончу, пожалуй, а там посмотрим.

Интермедия. Фаты мендакий Анны Ахматовой (ср Н. Гончарова. Фаты либелей Анны Ахматовой.Спб., 2000)

Раиса Ивановна говорит: «Как не стыдно врать! Какой позор! И я-то их считала хорошими ребятами!». И все сразу перестали на нас смотреть. И я написал Мишке записку: "Вот видишь, надо было говорить правду!" А он прислал ответ: "Ну конечно! Или говорить правду, или получше сговариваться".

-- Виктор Драгунский.

Легендариум Ахматовой оказался очень уязвим для установления его истинной цены. Одна из главных причин этого – то, что Ахматова нередко забывала, что именно она говорила о таком-то сюжете в прошлом одним людям, и сообщала о том же самом сюжете нечто совершенно иное людям другим. А записи ее рассказов вели и первые, и вторые – и она до нас в итоге дошли. Вот навскидку три примера:

1. Ахматова о роли Горького в истории с расстрелом Гумилева.

Исайе Берлину она сообщала в 1946, что Горький за Гумилева не вступился, хотя его об этом просили (Meetings With Russian Writers in 1945 and 1956" // Isaiah Berlin Personal Impressions. L., 1980; [2001. P.236]):

She was convinced that he [Гумилёв] had not taken part in the monarchist conspiracy for which he had been executed; Gorky, who had been asked by many writers to intervene on his behalf, disliked him and, according to some accounts*, did not intercede for him. She had not seen him for some time before his condemnation - they had been divorced some years before; her eyes had tears in them when she described the harrowing circumstances of his death.

*For example, that of Nadezhda Mandel'shtam; see her Hope Abandoned, trans.
Max Hayward (London, 1974), p. 88.

Перевод: «Горький, которого многие писатели просили похлопотать за Гумилева, не любил его и, согласно некоторым сведениям [читать: сообщениям* - А.Н.], не вступился за него. Она не виделась с Гумилевым в течение уже некоторого времени перед его арестом – они развелись за несколько лет до этого. У нее были слезы на глазах, когда она рассказывала об ужасных обстоятельствах его смерти» (перевод Д. Сегал, Е. Толстая-Сегал, О. Ронен в сотрудничестве с автором // "Slavica Hierosolymitana. The Hebrew University. Jerusalem. 1981. С.593-641).
[*Например, по сообщению Надежды Мандельштам, см. ее Hope Abandoned в пер. Max Hayward (London, 1974), p. 88]

Второй широко известный перевод - Юлии Могилевской - почему-то значительно искажает текст Берлина и гласит: «Она рассказала, что многие писатели обратились тогда к Горькому с просьбой вступиться за Гумилева, на что тот ответил отказом. Сама Ахматова за несколько лет до приговора разошлась с Гумилевым и до его гибели какое-то время не виделась с ним. Ее глаза были полны слез, когда она рассказывала о мучительных обстоятельствах смерти поэта». Привожу этот перевод в качестве курьеза – даже простая передача рассказа Ахматовой способна вдохновлять на искажения!

Итак, сама Ахматова за Гумилева не просила, какие-то другие писатели просили за него Горького, но тот заступаться не стал. О какой-либо встрече Ахматовой по этому поводу с самим Горьким тем более слова нет; и в самом деле, Ахматова виделась с Горьким единственный раз в жизни по совершенно иному поводу (в 1925 году Ахматова рассказывала Лукницкому: «С М. Горьким АА виделась всего раз в жизни. Рассказала мне: (…) однажды пришла к Горькому и просила устроить ей какую-нибудь работу. Горький посоветовал ей обратиться в Смольный, к Венгеровой, чтобы переводить на итальянский язык прокламации Коминтерна». Всё).

А вот Семену Липкину Ахматова в 50-х или 60-х говорила, что она сама просила Горького за Гумилева, и тот при ней звонил всем набольшим большевикам, но ничего не смог добиться! Цитирую Липкина (Семён Липкин. Беседы с Ахматовой. Разрозненные воспоминания // С. Липкин. Квадрига. С. 497-505. С. 499. тж: http://www.akhmatova.org/articles/lipkin.htm ):

Когда Гумилева арестовали, Анна Андреевна пошла просить заступничества у Горького. По ее словам, Алексей Максимович вел себя безукоризненно. При ней звонил Ленину, Троцкому, но их секретари его с ними не соединяли. Удалось ему дозвониться только до Луначарского, тот обещал поговорить с Лениным, но неизвестно, состоялся ли такой разговор.

Ну право, братец, они ее совершенно приняли за главнокомандующего!

(с) Могултай
Отсюда:
http://wyradhe.livejournal.com/63343.html

Комментарий к предыдущему. Расстрел Гумилева, Ахматова и Горький.

Гумилев был арестован 3 августа 1921 года по делу о заговоре Таганцева. К этому моменту за ним некоторое время уже следили люди из ЧК, причем информация об этом просочилась к Юркуну от Петра Сторицына (Петр Ильич Коган, одессит, в октябре 1917 уехавший в Петроград и как-то замешавшийся там к большевикам; известный в тогдашнем Петрограде человек, знавший все и всех в околомодернистской среде и великий сплетник; большой приятель Бабеля, около того же времени переехавшего из Одессы в Петроград и поступившего в ЧК). Юркун разыскал Гумилева, - отловил его на улице – и предупредил его: «Николай Степанович, я слыхал, что за Вами следят. Вам лучше скрыться». Гумилев поблагодарил Юркуна, пожал ему руку, и они разошлись (чтобы полностью оценить всю эту сцену, надо помнить, что Юркун и Гумилев были поневоле личными врагами из-за Ольги Арбениной). Попыток скрыться Гумилев не предпринял.
Взяли его, как упоминалось, 3 августа.

Ахматова об этом узнала случайно, через неделю (10 августа) на похоронах Блока, уже на самом Смоленском кладбище.
Никаких действий по этому поводу Ахматова не предпринимала. Через несколько дней, как она сама рассказывала Лукницкому, она «уехала в Царское Село, в санаторию. Рыковы жили в Царском Селе тогда, на ферме, и часто меня [Ахматову] навещали - Наташа и Маня. Я получила письмо от Владимира Казимировича [Шилейко] из Петербурга, в котором он сообщал мне, что виделся с А.В. Ганзен, которая сказала ему, что Гумилева увезли в Москву. Это почему-то все считали хорошим знаком". Все – это имеются в виду все, кто находился с Ахматовой в этой самой санатории. Слух был ложен, и трудно сказать, кто именно выдумал эту историю с переводом Гумилева в Москву. Там же, в санатории, Ахматова, по ее словам (записные книжки), и узнала о расстреле Гумилева из газет 1 сентября (когда действительно опубликовали извещение о его расстреле, среди прочих). Запись Лукницкого об этом: "Рассказывала о том, как она получила известие о смерти Н.С. Она была в Царском Селе, в санатории; сидела на балконе с М.В. Рыковой. Подходит и вызывает за ограду М.В. Рыкову. Та встает, идет. Он ей что-то говорит, и А.А. видит, как та вдруг всплескивает руками и закрывает ими лицо. А.А., почувствовав худое, ждет уже с трепетом, думая, однако, что несчастье случилось в семье Рыковых. Но когда М.В., возвращаясь, направляется к ней, А.А. уже чувствует, что известие относится именно к ней. М.В. подходит и произносит только: "Николай Степанович..." - и А.А. сама уже все поняла».

Передачи Гумилеву носили Анна Энгельгардт (его жена), Нина Берберова и Ида Наппельбаум.

В действительности Ахматова не все время с 10-х чисел августа до начала сентяьря провела в санатории в Царском Селе (такое впечатление созздается из ее рассказов Лукницкому). «16 августа» (либо 16, либо 29 августа по н.с.) она еще раз приезжала из Царского Села в Петербург, как сама же писала в своей заметке 1962 года: «Я ехала летом 1921 г. из Царского Села в Петербург. Бывший вагон III класса был набит, как тогда всегда, всяким нагруженным мешками людом, но я успела занять место, сидела и смотрела в окно на все - даже знакомое. И вдруг, как всегда неожиданно, я почувствовала приближение каких-то строчек (рифм). <…> Стихотворение было: "Не бывать тебе в живых..." См. дату в рукописи - 16 августа 1921 (может быть, старого стиля)».

Вот это стихотворение:

Не бывать тебе в живых,
Со снегу не встать.
Двадцать восемь штыковых,
Огнестрельных пять.
Горькую обновушку.
Другу шила я.
Любит, любит кровушку
Русская земля.


Очевидно, оно навеяно мыслями о вероятной судьбе Гумилева. (В литературе иной раз его называют откликом на смерть Гумилева, но это уж никак невозможно: о смерти Гумилева стало известно только 1/14 сентября). Желающие могут также увидеть здесь следы живого человеческого чувства, но для этого потребуется уж очень много желания, учитывая стилизационные изменения, для красоты внесенные Ахматовой в реальный образ гибели Гумилева: снег вместо лета и штыковые раны. Показательно, однако, что она примеряет здесь к себе образ вдовы Гумилева, хоронящей его и шьющей ему саван. Гумилев, однако, был еще жив, и даже надеялись на его освобождение, так что с этим «не бывать тебе в живых» Ахматова выступала в своем обычном амплуа предвещательницы бед для Гумилева. «Было горе, будет горе…»

Слух о том, что Гумилева перевели в Москву, был ложен, и проверить это было при желании нетрудно. Передачи ему носили в Петрочека весь август. Около 20 или в начале 20-х чисел августа представители литературных организаций явились в ПетроЧека осведомиться о судьбе Гумилева и по возможности просить о его освобождении, и там им сообщили, что такой-то есть и содержится Петрочека в заключении. Таким образом, в это время всем, связанным с Гумилевым, было отлично известно, что Гумилев сидит под арестом в Петрограде. Если Шилейко действительно писал Ахматовой о переводе Гумилева в Москву со слов Ганзен, то это только показывает, до какой степени они были далеки от контактов с Гумилевым и его окружением; впрочем, это известно и независимо и хорошо иллюстрируется тем, что Ахматова узнала об аресте Гумилева лишь случайно, на похоронах Блока, где, так сказать, собрались «все и вся» - через нелелю после ареста. В издательстве «Всемирная литература» об этом узнали через сутки после ареста, а не через неделю.

* * *

Теперь о Горьком. Никаких слухов о его участии в деле Гумилева первоначально не ходило, о его заступничестве стали рассказывать лишь много позже, задним числом, просто для улучшения его репутации. Реально Горький был косвенно и прямо связан с двумя актами, касающимися заключенного Гумилева.

5 августа 1921 в ПетроЧК было отослано заявление из издательства «Всемирная литература» (возглавлял его Горький) с просьбой поскорее расследовать дело Гумилева, и в случае его невиновности его выпустить:

Августа 5-го дня 1921 г. В ЧРЕЗВЫЧАЙНУЮ КОМИССИЮ ПО БОРЬБЕ С КОНТР-РЕВОЛЮЦИЕЙ И СПЕКУЛЯЦИЕЙ. Гороховая, 2
По дошедшим до издательства "Всемирная литература" сведениям, сотрудник его, Николай Степанович Гумилев, в ночь на 4 августа 1921 года был арестован. Принимая во внимание, что означенный Гумилев является ответственным работником в издательстве "Всемирная литература" и имеет на руках неоконченные заказы, редакционная коллегия просит о скорейшем расследовании дела и при отсутствии инкриминируемых данных освобождения Н.С.Гумилева от ареста.
Председатель редакционной коллегии
Секретарь


Текст этот известен по машинописной копии из ЦГАЛИ. Подписи Горького там нет – после слов «председатель редакционной коллегии» фамилия не проставлена. Заступничеством этот текст тоже не является.

Зато около 20 августа депутация от Профессионального Союза Поэтов (и примкнувших литературных организаций) в составе Оцупа, Волковысского, Волынского и Ольденбурга явилась в Петрочека осведомляться о Гумилеве – неизвестно было даже то, ЗА ЧТО его арестовали. Принявший их чекист, тов. Семенов, обнаружил полное незнание о том, кто естть Гумилев, но по проверке подтвердил, что он сидит у них и над ним проиводится следствие, которое через недельку закончится. За что арестовали Гумилева, он так и не сказал, но высказал как предположение (!), что, весьма возможно, арестовали его и не за политику, а по доносу о хозяяственном или должностном преступлении, растрате и т.д.
Из всего этого литераторы вынесли то впечатление, что на Гумилева у ПетроЧека, видимо, ничего серьезного или политического нет. Только тогда они осмелились подготовить ходатайство в ПетроЧека о смягчении участи Гумилева. До этого никакого ходатайства о нем в течение почти трех недель никто и не готовил. Теперь же где-то в конце августа было составлено и отослано в ЧК ходатайство от нескольких литературных организаций о выдаче им Гумилева на поруки. Однако поступило оно в ЧК только 4 сентября 1921 года, через десять дней после расстрела Гумиоева и через три дня после официального извещения об этом расстреле. Кто и на какой стадии его так «придержал» - писатели или чекисты, - и было ли это сделано намеренно или случайно – неизвестно.

В числе шести подписей под текстом стоят и Горький как глава Дома Искусств, и представитель руководимого им издательства «Всемирная литература», но на последних двух местах и машинописью, в то время как предыдущие четыре подписи даны чернилами. Очевидно первые четверо подписали и уже затем добивались участия Горького и его «Всемирной литературы». Это согласуется с рассказом Ахматовой Берлину о том, как некие писатели просили у Горького заступничества за Гумилева. То, что он отказал в помощи – как со ссылкой на «некоторые сведения» передает Ахматова – отвечает, очевидно, отказу Горького как-то похлопотать за Гумилева лично, используя свои связи наверху (просили его, по смыслу рассказа Ахматовой Берлину, именно об этом). Не было бы ничего особенно удивительного, если бы Горький и задержал у себя это ходатайство до 4 сентября, не желая встревать в дела ПетроЧека, пока они не закончились; когда все уже были расстреляны, можно было передавать это ходатайство в виде никого уже не раздражающего и не мешающего ЧК жеста. С другой стороны, и само ЧК могло задержать оформление этого текста как входящего, случайно или намеренно.

Сам текст ходатайства гласит:

(машинопись)
В Президиум Петроградской губернской Чрезвычайной комиссии
Председатель Петроградского отделения Всероссийского союза поэтов, член редакционной коллегии государственного издательства "Всемирная литература", член Высшего совета Дома искусств, член комитета Дома литераторов, преподаватель Пролеткульта, профессор Российского института истории искусств Николай Степанович Гумилев арестован по ордеру Губ.Ч.К. в начале текущего месяца.
Ввиду деятельного участия Н.С.Гумилева во всех указанных учреждениях и высокого его значения для русской литературы нижепоименованные учреждения ходатайствуют об освобождении Н.С.Гумилева под их поручительство.
(чернила)
Председатель Петроградского отдела Всероссийского Союза писателей А.Л.Волынский
Товарищ председателя Петроградского отделения Всероссийского Союза поэтов М.Лозинский
Председатель коллегии по управлению Домом литераторов Б.Харитон
Председатель пролеткульта А.Маширов
Председатель Высшего совета Дома искусств (машинопись) М. Горький
Член издательской коллегии "Всемирной литературы" (машинопись) Ив. Мазуркевич.


Более никакого участия Горького в судьбе Гумилева не было.
Ахматова с Горьким по этому делу вообще не встречаоась; как она рассказывала Лозинскому в 1925, она виделась с Горьким единственный раз в жизни, прося у него подработки.

Первоначально, в 20-е – 40-е, Ахматова все это вполне правдиво в своих разговорах и отражала. Но в 50-х – 60-х она начала активно конструировать образ Гумилева как великого непрочитанного поэта, а себя – как единственную любовь и музу этого поэта, единственного конгениального ему читателя, понимающего его. Комментария к текстам Гумилева, которые могли бы, наконец, разъяснить его и всем прочим, непонимающим, она, естественно, не написала, а когда комментировала отдельные его тексты, получалось что-то фантастически нелепое, в духе нынешних прочтений Полушина. «Звездный Ужас» с «черным», высматривающим тайны, она поняла как предсказание тоталитарного советского сыска, высматривающего все тайны советских подданных.

Однако в эту новую схему реальная удаленность Ахматовой от гибели Гумилева не очень вписывалась. Узнала она о его аресте случайно, через неделю, ничего в связи с этим не предпринимала – и передач не передавала, - а уехала отдохнуть и развлечься в царскосельский санаторий, где и узнала о смерти Гумилева из газет. Во всем этом не было ничего предосудительного – за предыдущие три года она с Гумилевым виделась раз шесть по нескольку минут, - но в новую творимую ей легенду об их отношениях это не вмещалось. И она сочинили для Липкина историю, как она САМА ходила просить Горького, и как активизированный ЕЮ Горький ПРИ НЕЙ стал обзванивать высшее большевистское начальство, чтобы заступиться за Гумилева. Естественно, она к этому времени не помнила, что она говорила Лукницкому примерно за тридцать пять лет до того и Берлину – примерно за пятнадцать лет до того.

(с) Могултай
Отсюда: http://wyradhe.livejournal.com/63738.html

Я чувствую, что, с разгону влетев в stack прошлогодних могултаевских сообщений-разборов-анализа по биографиям поэтов Серебряного Века, здорово отклонилась от темы. В общем-то, полагаю, что была не вполне права - и не потому что биографии иногда рисуют ужас и темную душевную жуть (ибо "Когда б вы знали, из какого сора...") - а потому, что в начале я с самой собой, кажется, договорилась, что это будут, в основном, поэты о поэтах. Но если захочется кому и лень будет копаться в дебрях ЖЖ, могу продолжить, конечно.
Дальше я планирую все-таки "вернуться к истокам". Там поглядим.
 

My armour is Contempt.
IP записан
 
Ответ #22 - 06/26/10 :: 12:35pm

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 23904
*
 
Ну - довольно яда, поищем противоядия. В конце концов, мы их всех не за то любим - почему я и отдаю предпочтение воспоминаниям поэтов о поэтах историческим разборам Могултая, несомненно, достойным внимания. А потому сейчас будет -

Николай Гумилев

И в первую очередь я порекомендую неоднократно поминавшуюся книгу Ирины Одоевцевой "На берегах Невы". Я физически не способна сюда скопировать то, что там о Гумилёве. Более того - я решительно не способна выбрать какой-нибудь один "самый-самый" момент. Поэтому отсылаю опять читать сюда:
http://lib.aldebaran.ru/author/odoevceva_irina/odoevceva_irina_na_beregah_nevy/
А дальше... ну, давайте будет Ходасевич - о Гумилеве и Блоке.

Гумилёв и Блок

Блок умер 7-го, Гумилёв — 27-го августа 1921 года.(1) Но для меня они оба умерли 3-го августа. Почему — я расскажу ниже.
Пожалуй, трудно себе представить двух людей, более различных между собою, чем были они. Кажется, только возрастом были они не столь далеки друг от друга: Блок был всего лет на шесть старше.
Принадлежа к одной литературной эпохе, они были людьми разных поэтических поколений. Блок, порой бунтовавший против символизма, был одним из чистейших символистов. Гумилёв, до конца жизни не вышедший из-под влияния Брюсова, воображал себя глубоким, последовательным врагом символизма. Блок был мистик, поклонник Прекрасной Дамы, — и писал кощунственные стихи не только о ней. Гумилёв не забывал креститься на все церкви, но я редко видал людей, до такой степени не подозревающих о том, что такое религия. Для Блока его поэзия была первейшим, реальным духовным подвигом, неотделимым от жизни. Для Гумилёва она была формой литературной деятельности.(2) Блок был поэтом всегда, в каждую минуту своей жизни. Гумилёв — лишь тогда, когда он писал стихи. Все это (и многое другое) завершалось тем, что они терпеть не могли друг друга — и этого не скрывали. Однако, в памяти моей они часто являются вместе. Последний год их жизни, в сущности, единственный год моего с ними знакомства, кончился почти одновременной смертью обоих. И в самой кончине их, и в том потрясении, которое она вызвала в Петербурге, было что-то связующее.
Мы с Гумилёвым в один год родились, в один год начали печататься,(3) но не встречались долго: я мало бывал в Петербурге, а он в Москве, кажется, и совсем не бывал. Мы познакомились осенью 1918 г., в Петербурге, на заседании коллегии «Всемирной Литературы». Важность, с которою Гумилёв «заседал», тотчас мне напомнила Брюсова.
Он меня пригласил к себе и встретил так, словно это было свидание двух монархов. В его торжественной учтивости было нечто столь неестественное, что сперва я подумал — не шутит ли он? Пришлось, однако, и мне взять примерно такой же тон: всякий другой был бы фамильярностью. В опустелом, голодном, пропахшем воблою Петербурге, оба голодные, исхудалые, в истрепанных пиджаках и дырявых штиблетах, среди нетопленного и неубранного кабинета, сидели мы и беседовали с непомерною важностью. Памятуя, что я москвич, Гумилёв счел нужным предложить мне чаю, но сделал это таким неуверенным голосом (сахару, вероятно, не было), что я отказался и тем, кажется, вывел его из затруднения. Меж тем, обстановка его кабинета все более привлекала мое внимание. Письменный стол, трехстворчатый книжный шкаф, высокие зеркала в простенках, кресла и прочее — все мне было знакомо до чрезвычайности. Наконец, я спросил осторожно, давно ли он живет в этой квартире.
— В сущности, это не моя квартира, — отвечал Гумилёв, — это квартира М.(4) — Тут я все понял: мы с Гумилёвым сидели в бывшем моем кабинете! Лет за десять до того эта мебель отчасти принадлежала мне. Она имела свою историю. Адмирал Федор Федорович Матюшкин, лицейский товарищ Пушкина, снял ее с какого-то корабля и ею обставил дом у себя в имении, возле Бологое, на берегу озера. Имение называлось «Заимка». По местным преданиям, Пушкин, конечно, не раз бывал в «Заимке»; показывали даже кресло, обитое зеленым сафьяном, — любимое кресло Пушкина. Как водится, это была лишь легенда: Пушкин в тех местах не бывал вовсе, да и Матюшкин купил это имение только лет через тридцать после смерти Пушкина. После кончины Матюшкина «Заимка» переходила из рук в руки, стала называться «Лидиным», но обстановка старого дома сохранилась. Даже особые приспособления в буфете для подвешивания посуды на случай качки не были заменены обыкновенными полками. В 1905 г. я сделался случайным полуобладателем этой мебели и вывез ее в Москву. Затем ей суждено было перекочевать в Петербург, а когда революция окончательно сдвинула с мест всех и все, я застал среди нее Гумилёва. Ее настоящая собственница была в Крыму.(5)
Посидев сколько следовало для столь натянутого визита, я встал. Когда Гумилёв меня провожал в передней, из боковой двери выскочил тощенький, бледный мальчик, такой же длиннолицый, как Гумилёв, в запачканной косоворотке и в валенках. На голове у него была уланская каска, он размахивал игрушечной сабелькой и что-то кричал. Гумилёв тотчас отослал его — тоном короля, отсылающего дофина к его гувернерам. Чувствовалось, однако, что в сырой и промозглой квартире нет никого, кроме Гумилёва и его сына.
Два года спустя переехал я в Петербург.(6) Мы стали видеться чаще. В Гумилёве было много хорошего. Он обладал отличным литературным вкусом, несколько поверхностным, но в известном смысле непогрешимым. К стихам подходил формально, но в этой области был и зорок, и тонок. В механику стиха он проникал, как мало кто. Думаю, что он это делал глубже и зорче, нежели даже Брюсов. Поэзию он обожал, в суждениях старался быть беспристрастным.
За всем тем его разговор, как и его стихи, редко был для меня «питателен». Он был удивительно молод душой, а может быть, и умом. Он всегда мне казался ребенком. Было что-то ребяческое в его под машинку стриженной голове, в его выправке, скорее гимназической, чем военной. То же ребячество прорывалось в его увлечении Африкой, войной, наконец — в напускной важности, которая так меня удивила при первой встрече и которая вдруг сползала, куда-то улетучивалась, пока он не спохватывался и не натягивал ее на себя сызнова. Изображать взрослого ему нравилось, как всем детям. Он любил играть в «мэтра», в литературное начальство своих «гумилят», то есть маленьких поэтов и поэтесс, его окружавших. Поэтическая детвора его очень любила. Иногда, после лекций о поэтике, он играл с нею в жмурки — в самом буквальном, а не в переносном смысле слова. Я раза два это видел. Гумилёв был тогда похож на славного пятиклассника, который разыгрался с приготовишками. Было забавно видеть, как через полчаса после этого он, играя в большого, степенно беседовал с А. Ф. Кони — и Кони весьма уступал ему в важности обращения.
На святках 1920 года в Институте Истории Искусств устроили бал. Помню: в огромных промерзших залах зубовского особняка на Исаакиевской площади — скудное освещение и морозный пар. В каминах чадят и тлеют сырые дрова. Весь литературный и художнический Петербург — налицо. Гремит музыка. Люди движутся в полумраке, теснясь к каминам. Боже мой, как одета эта толпа! Валенки, свитеры, потертые шубы, с которыми невозможно расстаться и в танцевальном зале. И вот, с подобающим опозданием, является Гумилёв под руку с дамой, дрожащей от холода в черном платье с глубоким вырезом. Прямой и надменный, во фраке, Гумилёв проходит по залам. Он дрогнет от холода, но величественно и любезно раскланивается направо и налево. Беседует со знакомыми в светском тоне. Он играет в бал. Весь вид его говорит: «Ничего не произошло. Революция? Не слыхал».

* * *

…Гумилёв слишком хорошо разбирался в поэтическом мастерстве, чтобы не ценить Блока вовсе. Но это не мешало ему не любить Блока лично. Не знаю, каковы были их отношения прежде того, но приехав в Петербург, я застал обоюдную вражду. Не думаю, чтобы ее причины были мелочные, хотя Гумилёв, очень считавшийся с тем, кто какое место занимает в поэтической иерархии, мог завидовать Блоку. Вероятно, что дело тут было в более серьезных расхождениях. Враждебны были миросозерцания, резко противоположны литературные задачи. Главное в поэзии Блока, ее «сокрытый двигатель» и ее душевно-духовный смысл, должны были быть Гумилёву чужды. Для Гумилёва в Блоке с особою ясностью должны были проступать враждебные и не совсем понятные ему стороны символизма. Не даром манифесты акмеистов были направлены прежде всего против Блока и Белого. Блока же в Гумилёве должна была задевать «пустоватость», «ненужность», «внешность». Впрочем, с поэзией Гумилёва, если бы дело все только в ней заключалось, Блок, вероятно, примирился бы, мог бы, во всяком случае, отнестись к ней с большей терпимостью. Но были тут два осложняющих обстоятельства. На ученика — Гумилёва — обрушивалась накоплявшаяся годами вражда к учителю — Брюсову, вражда тем более острая, что она возникла на развалинах бывшей любви. Акмеизм и все то, что позднее называли «Гумилёвщиной», казались Блоку разложением «брюсовщины». Во-вторых — Гумилёв был не одинок. С каждым годом увеличивалось его влияние на литературную молодежь, и это влияние Блок считал духовно и поэтически пагубным.
В начале 1921 года вражда пробилась наружу. Чтобы попутно коснуться еще некоторых происшествий, я начну несколько издалека. Еще года за четыре до войны в Петербурге возникло поэтическое сообщество, получившее название «Цех Поэтов». В нем участвовали Блок, Сергей Городецкий, Георгий Чулков, Юрий Верховский, Николай Клюев, Гумилёв и даже Алексей Толстой, в ту пору еще писавший стихи. Из молодежи — О. Мандельштам, Георгий Нарбут и Анна Ахматова, тогдашняя жена Гумилёва. Первоначально объединение было в литературном смысле беспартийно. Потом завладели им акмеисты, а несочувствующие акмеизму, в том числе Блок, постепенно отпали. В эпоху войны и военного коммунизма акмеизм кончился, «Цех» заглох. В начале 1921 г. Гумилёв вздумал его воскресить и пригласил меня в нем участвовать. Я спросил, будет ли это первый «Цех», т. е. беспартийный, или второй, акмеистский. Гумилёв ответил, что первый, и я согласился. Как раз в тот вечер должно было состояться собрание, уже второе по счету. Я жил тогда в «Доме Искусств», много хворал и почти никого не видел. Перед собранием я зашел к соседу своему, Мандельштаму, и спросил его, почему до сих пор он мне ничего не сказал о возобновлении «Цеха». Мандельштам засмеялся:
— Да потому, что и нет никакого «Цеха». Блок, Сологуб и Ахматова отказались. Гумилёву только бы председательствовать. Он же любит играть в солдатики. А вы попались. Там нет никого, кроме гумилят.
— Позвольте, а сами-то вы что же делаете в таком «Цехе»? — спросил я с досадой.
Мандельштам сделал очень серьезное лицо:
— Я пью чай с конфетами.
В собрании, кроме Гумилёва и Мандельштама, я застал еще пять человек.(7) Читали стихи, разбирали их. «Цех» показался мне бесполезным, но и безвредным. Но на третьем собрании меня ждал неприятный сюрприз. Происходило вступление нового члена — молодого стихотворца, Нельдихена.(8) Неофит читал свои стихи. В сущности, это были стихотворения в прозе. По-своему они были даже восхитительны: той игривою глупостью, которая в них разливалась от первой строки до последней. Тот «Я», от имени которого изъяснялся Нельдихен, являл собою образчик отборного и законченного дурака, при том — дурака счастливого, торжествующего и беспредельно самодовольного. Нельдихен читал:

Женщины, двухсполовинойаршинные куклы,
Хохочущие, бугристотелые,
Мягкогубые, прозрачноглазые, каштановолосые,
Носящие всевозможные распашонки и матовые висюльки-серьги,
Любящие мои альтоголосые проповеди и плохие хозяйки —
О, как волнуют меня такие женщины!
По улицам всюду ходят пары,
У всех есть жены и любовницы,
А у меня нет подходящих;
Я совсем не какой-нибудь урод,
Когда я полнею, я даже бываю лицом похож на Байрона…


Дальше рассказывалось, что нашлась все-таки какая-то Женька или Сонька, которой он подарил карманный фонарик, но она стала ему изменять с бухгалтером, и он, чтобы отплатить, украл у нее фонарик, когда ее не было дома. Все это декламировалось нараспев и совсем серьезно. Слушатели улыбались. Они не покатывались со смеху только потому, что знали историю фонарика чуть ли не наизусть: излияния Нельдихена были уже в славе. Авторское чтение в «Цехе» было всего лишь формальностью, до которых Гумилёв был охотник. Когда Нельхиден кончил, Гумилёв, в качестве «синдика» произнес приветственное слово. Прежде всего он отметил, что глупость доныне была в загоне, поэты ею несправедливо гнушались. Однако, пора ей иметь свой голос в литературе. Глупость — такое же естественное свойство, как ум. Можно ее развивать, культивировать. Припомнив двустишие Бальмонта:

Но мерзок сердцу облик идиота.
И глупости я не могу принять,


Гумилёв назвал его жестоким и в лице Нельдихена приветствовал вступление очевидной глупости в «Цех Поэтов».
После собрания я спросил Гумилёва, стоит ли издеваться над Нельдихеном и зачем нужен Нельдихен в «Цехе». К моему удивлению, Гумилёв заявил, что издевательства никакого нет. — Не мое дело, — сказал он, — разбирать, кто из поэтов что думает. Я только сужу, как они излагают свои мысли или свои глупости. Сам я не хотел бы быть дураком, но я не в праве требовать ума от Нельдихена. Свою глупость он выражает с таким умением, какое не дается и многим умным. А ведь поэзия и есть умение. Значит, Нельдихен — поэт, и мой долг — принять его в «Цех».
Несколько времени спустя должен был состояться публичный вечер «Цеха» с участием Нельдихена. Я послал Гумилёву письмо о своем выходе из «Цеха». Однако, я сделал это не только из-за Нельдихена. У меня была и другая причина, гораздо более веская.
Еще до моего переезда в Петербург, там образовалось отделение Всероссийского Союза Поэтов, правление которого находилось в Москве и возглавлялось чуть ли не самим Луначарским. Не помню, из кого состояло правление, председателем же его был Блок. Однажды ночью пришел ко мне Мандельштам и сообщил, что «блоковское» правление Союза час тому назад свергнуто и заменено другим, в состав которого вошли исключительно члены «Цеха» — в том числе я. Председателем избран Гумилёв. Переворот совершился как-то странно — повестки были разосланы чуть ли не за час до собрания, и далеко не все их получили. Все это мне не понравилось, и я сказал, что напрасно меня выбрали, меня не спросив. Мандельштам стал меня уговаривать «не подымать истории», чтобы не обижать Гумилёва. Из его слов я понял, что «перевыборы» были подстроены некоторыми членами «Цеха», которым надобно было завладеть печатью Союза, чтобы при помощи ее обделывать дела мешочнического и коммерческого свойства.(9) Для этого они и прикрылись именем и положением Гумилёва. Гумилёва же, как ребенка, соблазнили титулом председателя. Кончилось тем, что я пообещал формально из правления не выходить, но фактически не участвовать ни в его заседаниях, ни вообще в делах Союза. Это-то и толкнуло меня на выход из «Цеха».
Блок своим председательством в Союзе, разумеется, не дорожил. Но ему не понравились явно подстроенные выборы, и он был недоволен тем, что отныне литературное влияние Гумилёва будет подкреплено нажимом со стороны союзного правления. И Блок решился выйти из неподвижности.
Как раз в это время удалось получить разрешение на издание еженедельника под названием «Литературная Газета». В редакцию вошли А. Н. Тихонов, Е. И. Замятин и К. И. Чуковский. Для первого номера Блок дал статью, направленную против Гумилёва и «Цеха». Называлась она «Без божества, без вдохновенья». «Литературная Газета» прекратила существование раньше, чем начала выходить: за рассказ Замятина и мою передовицу номер был конфискован еще в типографии по распоряжению Зиновьева. Статью Блока я прочел лишь много лет спустя, в собрании его сочинений. Признаться, она мне кажется очень вялой и туманной, как многие статьи Блока. Но в ту пору ходили слухи, что она очень резка. В одну из тогдашних встреч Блок и сам говорил мне то же. С досадой он говорил о том, что Гумилёв делает поэтов «из ничего».

…Мой уход из «Цеха Поэтов»(10) не повлиял на наши личные отношения с Гумилёвым. Около этого времени он тоже поселился в «Доме Искусств», и мы стали видеться даже чаще. Он жил деятельно и бодро.(11) Конец его начался приблизительно в то же время, когда и конец Блока.
На Пасхе вернулся из Москвы в Петербург один наш общий друг, человек большого таланта и большого легкомыслия. Жил он, как птица небесная, говорил — что Бог на душу положит. Провокаторы и шпионы к нему так и льнули: про писателей от него можно было узнать все, что нужно. Из Москвы привез он нового своего знакомца. Знакомец был молод, приятен в обхождении, щедр на небольшие подарки: папиросами, сластями и прочим. Называл он себя начинающим поэтом, со всеми спешил познакомиться. Гумилёву он очень понравился.
Новый знакомец стал у него частым гостем. Помогал налаживать «Дом Поэтов» (филиал Союза), козырял связями в высших советских сферах. Не одному мне казался он подозрителен. Гумилёва пытались предостеречь — из этого ничего не вышло. Словом, не могу утверждать, что этот человек был главным и единственным виновником гибели Гумилёва, но после того, как Гумилёв был арестован, он разом исчез, как в воду канул. Уже за границей я узнал от Максима Горького, что показания этого человека фигурировали в Гумилёвском деле и что он был подослан.
В конце лета я стал собираться в деревню на отдых. В среду 3-го августа мне предстояло уехать. Вечером накануне отъезда пошел я проститься кое с кем из соседей по «Дому Искусств». Уже часов в десять постучался к Гумилёву. Он был дома, отдыхал после лекции.
Мы были в хороших отношениях, но короткости между нами не было. И вот, как два с половиной года тому назад меня удивил слишком официальный прием со стороны Гумилёва, так теперь я не знал, чему приписать необычайную живость, с которой он обрадовался моему приходу. Он выказал какую-то особую даже теплоту, ему как будто бы и вообще несвойственную. Мне нужно было еще зайти к баронессе В. И. Икскуль, жившей этажем ниже. Но каждый раз, как я подымался уйти, Гумилёв начинал упрашивать: «Посидите еще». Так я и не попал к Варваре Ивановне, просидев у Гумилёва часов до двух ночи. Он был на редкость весел. Говорил много, на разные темы. Мне почему-то запомнился только его рассказ о пребывании в царскосельском лазарете, о государыне Александре Феодоровне и великих княжнах. Потом Гумилёв стал меня уверять, что ему суждено прожить очень долго — «по крайней мере до девяноста лет». Он все повторял:
— Непременно до девяноста лет, уж никак не меньше.
До тех пор собирался написать кипу книг. Упрекал меня:
— Вот, мы однолетки с вами, а поглядите: я, право, на десять лет моложе. Это все потому, что я люблю молодежь. Я со своими студистками в жмурки играю — и сегодня играл. И потому непременно проживу до девяноста лет, а вы через пять лет скиснете.
И он, хохоча, показывал, как через пять лет я буду, сгорбившись, волочить ноги, и как он будет выступать «молодцом».
Прощаясь, я попросил разрешения принести ему на следующий день кое-какие вещи на сохранение. Когда наутро, в условленный час, я с вещами подошел к дверям Гумилёва, мне на стук никто не ответил. В столовой служитель Ефим сообщил мне, что ночью Гумилёва арестовали и увезли. Итак, я был последним, кто видел его на воле. В его преувеличенной радости моему приходу, должно быть, было предчувствие, что после меня он уже никого не увидит.
Я пошел к себе — и застал там поэтессу Надежду Павлович, общую нашу с Блоком приятельницу. Она только что прибежала от Блока красная от жары и запухшая от слез. Она сказала мне, что у Блока началась агония. Как водится, я стал утешать ее, обнадеживать. Тогда, в последнем отчаянии, она подбежала ко мне и, захлебываясь слезами, сказала:
— Ничего вы не знаете… никому не говорите… уже несколько дней… он сошел с ума!
Через несколько дней, когда я был уже в деревне, Андрей Белый известил меня о кончине Блока. 14-го числа, в воскресенье, отслужили мы по нем панихиду в деревенской церкви. По вечерам, у костров, собиралась местная молодежь, пела песни. Мне захотелось тайком помянуть Блока. Я предложить спеть «Коробейников», которых он так любил. Странно — никто не знал «Коробейников».
В начале сентября мы узнали, что Гумилёв убит. Письма из Петербурга шли мрачные, с полунамеками, с умолчаниями. Когда вернулся я в город, там еще не опомнились после этих смертей.
В начале 1922 года, когда театр, о котором перед арестом много хлопотал Гумилёв, поставил его пьесу «Гондла», на генеральной репетиции, а потом и на первом представлении, публика стала вызывать:
— Автора!
Пьесу велели снять с репертуара.

Отсюда, и там же читать примечания: http://www.gumilev.ru/biography/72/
 

My armour is Contempt.
IP записан
 
Ответ #23 - 06/26/10 :: 12:59pm

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 23904
*
 
А это - Николай Оцуп о Гумилеве. Кто не поленится все-таки прочесть "На берегах Невы", тому его имя будет часто встречаться.

Когда меня в начале 1918 года привели знакомиться с Н. С. Гумилёвым, я сразу вспомнил, что уже где-то видел и слышал его. Где же? Сначала вспоминается мне «Привал комедиантов» в конце 1915 или в начале 1916 года.(1) Вольноопределяющийся с георгиевским крестом читает свои стихи:

Как собака на цепи тяжелой,
Тявкает за лесом пулемет…


Стихи он читает с трудом, как будто воздуха ему не хватает, несколько согласных произносит совсем невнятно, чуть-чуть в нос, и все же голос звучит уверенно и громко. Гумилёву аплодируют, он сходит с эстрады в публику и останавливается перед столиком дамы, его окликнувшей. Дама что-то говорит тихим голосом, показывая глазами на А.Толмачева, одного из поэтов свиты Игоря Северянина. Она, очевидно, просит Гумилёва, в этот вечер мэтра эстрады, пригласить Толмачева(2) прочесть стихи. Гумилёв отвечает нарочно громким голосом так, чтобы слышно было Толмачеву: «Я не могу допустить, когда я мэтр эстрады, выступление футуриста».
Я вспоминаю этот вечер, сидя за чаем у Гумилёва в комнате, по стенам которой развешаны персидские миниатюры, шкура пантеры и длинное арабское ружье.
Гумилёв рассказывает, как он убил пантеру, а мне мучительно хочется припомнить, где же еще раньше, гораздо раньше, чем в Привале, я видел эти странные косые глаза и слышал эту медленную важную речь.
И вдруг совершенно ясно вспоминаю Царскосельский пейзаж, кажется, площадь у ворот «любезным моим сослуживцам» и гимназиста Гумилёва.
Он так же важно и медлительно, как теперь, говорит что-то моему старшему брату Михаилу. Брат и Гумилёв были не то в одном классе, не то Гумилёв был классом младше. Я моложе брата на 10 лет, значит, мне было тогда лет шесть, а Гумилёву лет пятнадцать.(3) И все же я Гумилёва отлично запомнил, потому что более своеобразного лица не видел в Царском Селе ни тогда ни после. Сильно удлиненная, как будто вытянутая вверх голова, косые глаза, тяжелые медлительные движения и ко всему очень трудный выговор, — как не запомнить! Помню, тогда же брат сказал мне, что этот гимназист — поэт Гумилёв и что стихи его даже появились недавно в гимназическом журнале. Значительно позднее, лет через десять, у кого-то из царскосельцев я видел уцелевший номер этого рукописного журнала. Там, действительно, были какие-то ранние, очень звонкие стихи Гумилёва, не включенные им, конечно, даже в первую книгу стихов.
Были у меня и другие воспоминания о молодом Гумилёве, вернее, о том образе поэта, который создавался из рассказов о нем его друзей Хмара-Барщевских.(4)
Гумилёв, уже собиравший первую книгу стихов, бывал у Хмара-Барщевских и Анненских. В те годы я еще готовился поступать в первый класс гимназии. Когда Хмара-Барщевские меня пригласили репетитором, я сразу попал в атмосферу, насыщенную воспоминаниями о «последнем из царскосельских лебедей»,(5) заполненную беседами о стихах и поэтах. Вот за эти два-три года я узнал многое об Анненском, в частности об отношении его к Гумилёву.
По рассказам Хмара-Барщевских, еще за шесть лет до своей смерти Анненский с вниманием следил за первыми литературными шагами Гумилёва. Царскоселам, любившим поэзию, в те годы были известны имена земляков-поэтов Валентина Кривича (сына Иннокентия Анненского), Д. Коковцева, графа Комаровского и Н. Гумилёва. Кривич больше за отцовские заслуги считался маститым. Комаровского считали не совсем нормальным (он действительно был серьезно болен), и к поэзии его особенно серьезных требований никто не предъявлял. Гумилёва похваливали, но всегда ставили ему в пример Митеньку Коковцева: «Вот Коковцев уже сейчас настоящий поэт, а вы работайте, может быть, что-нибудь и выйдет».
Гумилёв работал, ходил к Анненскому, и постепенно последнему стало ясно, что он имеет дело с подлинным поэтом.
Анненский любил стихи почти никому не известной гимназистки Горенко (Анны Ахматовой) больше, чем стихи Гумилёва,(6) но с необычайной прозорливостью предвидел, что Гумилёв пойдет по пути Брюсова успешнее, чем сам Брюсов. Этого, конечно, никто из ослепленных тогда великолепием брюсовской славы не думал. Меньше всех думал это в те годы, конечно, сам Гумилёв, Брюсова боготворивший.
Все это вспомнилось мне в тот день, когда мой сверстник, тоже царскосел, поэт Рождественский, даже физически трепетавший перед Гумилёвым, представил меня мэтру. Мэтр был к нам милостив, он недавно написал в одной из уже умиравших «буржуазных» газет лестную рецензию о нашем студенческом альманахе «Арион».
Первый разговор с Гумилёвым оставил во мне глубокий след. Живой облик его как-то сразу согласовался с тем образом человека и поэта, который создался у меня раньше по рассказам Хмара-Барщевских, по стихам Гумилёва и письмам его о русской поэзии в «Аполлоне».
Гумилёв был человек простой и добрый. Он был замечательным товарищем. Лишь в тех случаях, когда дело касалось его взглядов на жизнь и на искусство, он отличался крайней нетерпеливостью.(7)

И я в родне гиппопотама,
Одет в броню моих святынь,
Иду торжественно и прямо
Без страха посреди пустынь.


Эти строчки Готье, переведенные Гумилёвым, как будто специально написаны французским поэтом о своем русском переводчике.
Никогда Гумилёв не старался уловить благоприятную атмосферу для изложения своих идей. Иной бы в атмосфере враждебной смолчал, не желая «метать бисер», путаться с чернью, вызывать скандал и пр. А Гумилёв знал, что вызывал раздражение, даже злобу, и все-таки говорил не из задора, а просто потому, что не желал замечать ничего, что идеям его враждебно, как не желал замечать революцию.
Помню, в аудитории, явно почитавшей гениями сухих и простоватых «формалистов», заговорил Гумилёв о высоком гражданском призвании поэтов-друидов, поэтов-жрецов. В ответ он услышал грубую реплику; ничего другого, он это отлично знал, услышать не мог и разубедить, конечно, тоже никого не мог, а вот решил сказать и сказал, потому что любил идти наперекор всему, что сильно притяжением ложной новизны.(8)
Тогда такие выступления Гумилёва звучали вызовом власти. Сам Гумилёв даже пролеткультовцам говаривал: «я монархист». Гумилёва не трогали, так как в тех условиях такие слова принимали за шутку…
Рассказывали, что на лекции в литературной студии Балтфлота кто-то из сотни матросов, в присутствии какого-то цензора-комиссара, спросил Гумилёва:
— Что же, гражданин лектор, помогает писать хорошие стихи?
— По-моему, вино и женщины, — спокойно ответил гражданин лектор.
Тем, кто знает сложное поэтическое мировоззрение Гумилёва, конечно ясно, что такой ответ мог иметь целью только подразнить «начальство». Ведь начальство и в отношении к поэзии насаждало всюду систему воспитания в духе марксизма.
Буржуазному спецу разрешалось говорить о технике стиха, «идеологию» комиссары оставляли за собой. А тут вдруг такой скандальный совет воспитывать в себе поэта не с помощью «Капитала», а…
По окончании лекции комиссар попросил Гумилёва прекратить занятия в студии Балтфлота.
Кто из петербуржцев не помнит какой-то странной, гладким мехом наружу, шубы Гумилёва с белыми узорами по низу (такие шубы носят зажиточные лопари). В этой шубе, в шапке с наушниками, в больших тупоносых сапогах, полученных из Кубу (Комиссии по улучшению быта ученых), важный и приветливый Гумилёв, обыкновенно окруженный учениками, шел на очередную лекцию в Институт Живого Слова, Дом Искусств, Пролеткульт, Балтфлот и тому подобные учреждения. Лекции он, как и все мы, читал почти никогда не снимая шубы, так холодно было в нетопленых аудиториях. Пар валит изо рта, руки синеют, а Гумилёв читает о новой поэзии, о французских символистах, учит переводить и даже писать стихи. Делал он это не только затем, чтобы прокормить семью и себя, но и потому, что любил, всем существом любил поэзию и верил, что нужно помочь каждому человеку стихами облегчать свое недоумение, когда спросит он себя: зачем я живу? Для Гумилёва стихи были формой религиозного служения.

…Помню ночь у меня на Серпуховской, где в зимы 19-го, 20-го и 21-го гг. и Гумилёв, и многие другие поэты бывали очень часто.
Глухо долетают издали пушечные выстрелы (ночь наступления на Кронштадт). Гумилёв сидит на ковре, озаренный пламенем печки, я против него тоже на ковре. В доме все спят. Мы стараемся не говорить о происходящем — было что-то трагически обреченное в кронштадском движении, как в сопротивлении юнкеров в октябре 1917 года.
Стараемся говорить и говорим об искусстве.
— Я вожусь с малодаровитой молодежью, — отвечает мне Гумилёв, — не потому, что хочу сделать их поэтами. Это конечно немыслимо — поэтами рождаются, — я хочу помочь им по человечеству. Разве стихи не облегчают, как будто сбросил с себя что-то. Надо, чтобы все могли лечить себя писанием стихов…
Гумилёв не боялся смерти. В стихах он не раз благословлял смерть в бою. Его угнетала лишь расправа с безоружными.
Помню жестокие дни после кронштадского восстания.
На грузовиках вооруженные курсанты везут сотни обезоруженных кронштадских матросов.
С одного грузовика кричат: «Братцы, помогите, расстреливать везут!»
Я схватил Гумилёва за руку, Гумилёв перекрестился. Сидим на бревнах на Английской набережной, смотрим на льдины, медленно плывущие по Неве. Гумилёв печален и озабочен.
«Убить безоружного, — говорит он, — величайшая подлость». Потом, словно встряхнувшись, он добавил: «А вообще смерть не страшна. Смерть в бою даже упоительна».

Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю —


вспомнились мне слова Пушкина.
Первая строчка о Гумилёве, вторая о Блоке…
Последние два-три года жизни Гумилёва почти день за днем известны нескольким ближайшим его друзьям, в том числе и пишущему эти строки.
Мы встречались каждый день и ездили вместе в бывшее Царское, тогда уже Детское Село — Гумилёв читать лекции в Институте Живого Слова, я проведать мать. С ней и Гумилёв подружился. Ей написал он свой последний экспромт (о Царском Селе).
Этот экспромт в одном из зарубежных журналов был моей матерью опубликован.
Вот он:

Не Царское Село — к несчастью,
А Детское Село — ей-ей.
Что ж лучше : быть царей под властью
Иль быть забавой злых детей?


У моей матери хранились несколько месяцев книги Гумилёва, тайно вынесенные им самим и студистами из реквизированного Детскосельским Советом собственного дома, полученного Гумилёвым в наследство от отца. Эти книги незадолго до ареста Гумилёв с моей помощью в корзинах перевез на свою петербургскую квартиру.
Никогда мы не забудем Петербурга периода запустения и смерти, когда после девяти часов вечера нельзя было выходить на улицу, когда треск мотора ночью за окном заставлял в ужасе прислушаться: за кем приехали? Когда падаль не надо было убирать — ее тут же на улице разрывали исхудавшие собаки и растаскивали по частям еще более исхудавшие люди.
И все же в эти годы было что-то просветлявшее нас, и все же:

Я тайно в сердце сохраняю
Тот неземной и страшный свет,
В который город был одет.
Я навсегда соединяю
С Италией души моей
Величие могильных дней.
Как будто наше отрешенье
От сна, от хлеба, от всего,
Душе давало ощущенье
И созерцанья торжество… *


Умирающий Петербург был для нас печален и прекрасен, как лицо любимого человека на одре.
Но после августа 21-го года в Петербурге стало трудно дышать, в Петербурге невозможно было оставаться — тяжко больной город умер с последним дыханием Блока и Гумилёва.
Помню себя быстро взбегающего по знакомой лестнице Дома Искусств. Иду к двери Гумилёва и слышу сдавленный шепот за спиной.
Оборачиваюсь — Е., один из служащих Дома Искусств, бывший лакей Елисеева.
«Не ходите туда, у Николая Степановича засада».
Все следующие дни сливаются в одном впечатлении Смоленского кладбища, где хоронили Блока, и стенной газеты, сообщавшей о расстреле Гумилёва.(9)
Гроб Александра Александровича Блока мы принесли на кладбище на руках. Ныло плечо от тяжелой ноши, голова кружилась от ладана и горьких мыслей, но надо было действовать: Гумилёва не выпускают. Тут же на кладбище С. Ф. Ольденбург, ныне покойный А. Л. Волынский, Н. М. Волковысский и я сговариваемся идти в Чека с просьбой выпустить Гумилёва на поруки Академии наук, Всемирной литературы и еще ряда других не очень благонадежных организаций. К этим учреждениям догадались в последнюю минуту прибавить вполне благонадежный Пролеткульт и еще три учреждения, в которых Гумилёв читал лекции.
О посещении нами Чека с челобитной от всех приблизительно перечисленных выше учреждений уже вспоминал, кажется, Н. М. Волковысский.
Говорить об этом тяжело. Нам ответили, что Гумилёв арестован за должностное преступление.
Один из нас ответил, что Гумилёв ни на какой должности не состоял. Председатель Петербургской Чека был явно недоволен, что с ним спорят.
— Пока ничего не могу сказать. Позвоните в среду. Во всяком случае, ни один волос с головы Гумилёва не упадет.
В среду я, окруженный друзьями Гумилёва, звоню по телефону, переданному чекистом нашей делегации.
— Кто говорит?
— От делегации (начинаю называть учреждения).
— Ага, это по поводу Гумилёва, завтра узнаете.
Мы узнали не назавтра, когда об этом знала уже вся Россия, а в тот же день.
Несколько молодых поэтов и поэтесс, учеников и учениц Гумилёва, каждый день носили передачу на Гороховую.
Уже во вторник передачу не приняли.
В среду,(10) после звонка в Чека, молодой поэт Р. и я бросились по всем тюрьмам искать Гумилёва. Начали с Крестов, где, как оказалось, политических не держали.
На Шпалерной нам удалось проникнуть во двор, мы взошли по лестнице во флигеле и спросили сквозь решетку какую-то служащую: где сейчас находится арестованный Гумилёв?
Приняв нас, вероятно, за кого-либо из администрации, она справилась в какой-то книге и ответила из-за решетки:
— Ночью взят на Гороховую.
Мы спустились, все больше и больше ускоряя шаг, потому что сзади уже раздавался крик:
— Стой, стой, а вы кто будете?
Мы успели выйти на улицу.
Вечером председатель Чека, принимавший нашу делегацию, сделал в закрытом заседании Петросовета доклад о расстреле заговорщиков: проф. Таганцева, Гумилёва и других.
В тот же вечер слухи о содержании этого доклада обошли весь город.
Потом какие-то таинственные очевидцы рассказывали кому-то, как стойко Гумилёв встретил смерть.
Что это за очевидцы, я не знаю — и без их свидетельства нам, друзьям покойного, было ясно, что Гумилёв умер достойно своей славы мужественного и стойкого человека.

* Н. Оцуп

Отсюда: http://www.gumilev.ru/biography/70/ - и там же читать комментарии, кому интересно.

А это у нас будет Вера Неведомская - о Гумилеве и Ахматовой. Разнообразия для, она не поэт, а художник, как уверяет меня Гугль.


Судьба свела меня с Гумилёвым в 1910 году. Вернувшись в июле из заграницы в наше имение «Подобино» — в Бежецком уезде Тверской губ. — я узнала, что у нас появились новые соседи. Мать Н.С. Гумилёва получила в наследство небольшое имение «Слепнево», в 6 верстах от нашей усадьбы(1). Слепнево собственно не было барским имением, это была скорее дача, выделенная из «Борискова», имения Кузьминых-Караваевых. Мой муж уже побывал в Слепневе несколько раз, получил от Гумилёва его недавно вышедший сборник «Жемчуга» и был уже захвачен обаянием Гумилёвской поэзии.
Я как сейчас помню мое первое впечатление от встречи с Гумилёвым и Ахматовой в их Слепневе. На веранду, где мы пили чай, Гумилёв вошел из сада; на голове — феска лимонного цвета, на ногах — лиловые носки и сандалии и к этому русская рубашка. Впоследствии я поняла, что Гумилёв вообще любил гротеск и в жизни и в костюме. У него было очень необычное лицо: не то Би-Ба-Бо, не то Пьеро, не то монгол, а глаза и волосы светлые. Умные, пристальные глаза слегка косят. При этом подчеркнуто-церемонные манеры, а глаза и рот слегка усмехаются; чувствуется, что ему хочется созорничать и подшутить над его добрыми тетушками, над этим чаепитием, с разговорами о погоде, об уборке хлебов и т. п.
У Ахматовой строгое лицо послушницы из староверческого скита. Все черты слишком острые, чтобы назвать лицо красивым. Серые глаза без улыбки. Ей могло быть тогда 21-22 года. За столом она молчала и сразу почувствовалось, что в семье мужа она чужая. В той патриархальной семье и сам Николай Степанович, и его жена были, как белые вороны. Мать ограничилась тем, что сын не хотел служить ни в гвардии, ни по дипломатической части, а стал поэтом, пропадает в Африке и жену привел какую-то чудную: тоже пишет стихи, все молчит, ходит то в тесном ситцевом платье вроде сарафана, то в экстравагантных парижских туалетах (тогда носили узкие юбки с разрезом). Конечно успех «Жемчугов» и «Четок» произвел в семье впечатление, однако отчужденность все же так и оставалась. Сама Ахматова так вспоминает об этом периоде своего «тверского уединения»:

Но все мне памятна до боли
Тверская скудная земля.
Журавль у ветхого колодца
Над ним, как кипень, облака,
В полях скрипучие воротца,
И запах хлеба, и тоска.
И те неяркие просторы,
Где даже голос ветра слаб.
И осуждающие взоры
Спокойных, загорелых баб.


После чая мы, молодежь, пошли в конюшню смотреть лошадей, потом к старому пруду, заросшему тиной. Выйдя из дома, Николай Степанович сразу оживился, рассказывая об Африке, куда он мечтал снова поехать. Потом он и Ахматова читали свои стихи. Оба читали очень просто, без всякой декламации и напевности, которые в то время были в моде. Расставаясь, мы сговорились, что Гумилёвы приедут к нам на другой же день.
Наше Подобино было совсем непохоже на Слепнево. Это было подлинное «дворянское гнездо» — старый барский дом с ампирными колоннами, громадный запущенный парк, овеянный романтикой прошлого, верховые лошади и полная свобода. Там не было гнета «старших»: мой муж в 24 года распоряжался имением самостоятельно. Были тетушки, приезжавшие на лето, но они сидели по своим комнатам и не вмешивались в нашу жизнь.
Здесь Гумилёв мог развернуться, дать волю своей фантазии. Его стихи и личное обаяние совсем околдовывали нас и ему удавалось внести элемент сказочности в нашу жизнь. Он постоянно выдумывал какую-нибудь затею, игру, в которой мы все становились действующими лицами. И в конце концов мы стали видеться почти ежедневно.
Началось с игры в «цирк». В Слепневе с верховыми лошадьми дело обстояло плохо: выездных лошадей не было, и Николай Степанович должен был вести длинные дипломатические переговоры с приказчиком, чтобы получить под верх пару полурабочих лошадей. У нас же в Подобине, кроме наших с мужем двух верховых лошадей, всегда имелись еще несколько молодых лошадей, которые предоставлялись гостям. Лошади, правда, были еще мола объезженные, но никто этим не смущался. Николай Степанович ездить верхом, собственно говоря, не умел, но у него было полное отсутствие страха. Он садился на любую лошадь, становился на седло и проделывал самые головоломные упражнения. Высота барьера его никогда не останавливала и он не раз падал вместе с лошадью.
В цирковую программу входили также танцы на канате, хождение колесом и т. д. Ахматова выступала как «женщина-змея»; гибкость у нее была удивительная — она легко закладывала ногу за шею, касалась затылком пяток, сохраняя при всем этом строгое лицо послушницы. Сам Гумилёв, как директор цирка, выступал в прадедушкином фраке и цилиндре, извлеченных из сундука на чердаке. Помню, раз мы заехали кавалькадой человек десять в соседний уезд, где нас не знали. Дело было в Петровки, в сенокос. Крестьяне обступили нас и стали расспрашивать — кто мы такие? Гумилёв не задумываясь ответил, что мы бродячий цирк(2) и едем на ярмарку, в соседний уездный город давать представление. Крестьяне попросили нас показать наше искусство и мы проделали перед ними всю нашу «программу». Публика пришла в восторг и кто-то начал собирать медяки в нашу пользу. Тут мы смутились и поспешно исчезли.
В дальнейшем постоянным нашим занятием была своеобразная игра, изобретенная Гумилёвым: каждый из нас изображал какой-то определенный образ или тип — «Великая Интриганка», «Дон Кихот», «Любопытный» (он имел право подслушивать, перехватывать письма и т. п.), «Сплетник», «Человек, говорящий всем правду в глаза» и так далее. При этом назначенная роль вовсе не соответствовала подлинному характеру данного лица — «актера», скорее наоборот, она прямо противоречила его природным свойствам. Каждый должен был проводить свою роль в повседневной жизни. Забавно было видеть, как каждый из нас постепенно входил в свою роль и перевоплощался. Наша жизнь Каск бы приобрела новое измерение. Иногда создавались очень острые положения; но сознание, что все это лишь шутка, игра, останавливало назревавшие конфликты. Старшее поколение смотрело на все это с сомнением и только качало головой. Нам говорили: «В наше время были приличные игры: фанты, горелки, шарады… А у вас — это что же такое? Прямо умопомрачение какое-то!»
Но влияние Гумилёва было неизмеримо сильнее тетушкиных поучений. В значительной мере нас увлекала именно известная рискованность игры. В романтической обстановке старых дворянских усадеб, при поездках верхом при луне и т. п. конечно были увлечения, более или менее явные, и игра могла привести к столкновениям. В характере Гумилёва была черта, заставлявшая его искать и создавать рискованные положения, хотя бы лишь психологически. Помимо этого у него было влечение к опасности чисто физической. В беззаботной атмосфере нашей деревенской жизни эта тяга к опасности находила удовлетворение только в головоломном конском спорте.Позднее она потянула его на войну. Гумилёв поступил добровольцем в Лейб-гвардии Уланский полк. Не было опасной разведки, в которую он бы не вызвался. Для него война была тоже игрой — веселой игрой, где ставкой была жизнь. При большевиках он с увлечением составлял заговор среди матросов. Арестованный, он спокойно заявил себя монархистом и непримиримым противником большевизма. Несомненно, что и на расстрел он вышел совершенно спокойно — это входило в правила игры.
Но я забегаю вперед… Мне вспоминается осень 1911 года. В конце августа начались осенние дожди и прекратили наше кочевание по округе.(3) Кому-то явилась мысль о домашнем театре. Мы все забрались в нашу старую библиотеку, где «последней новинкой» было одно из первых изданий Пушкина (там было тоже издание Вольтера, которое можно было читать только в лупу). Все уселись с ногами на диваны, и Николай Степанович стал сочинять пьесу. Называлась она «Любовь отравительница»; место действия — Испания; эпоха — 13-й век. Желания у нас, актеров, были очень пестры: один настаивал, чтобы были введены персонажи итальянской «Комедия Дель Арте» — Коломбина, Пьеро, Арлекин и т. д.; другой непременно хотел, чтобы был кардинал, третий требовал яда и смертей, еще кто-то просил для себя роли привидения. И Николай Степанович, шутя, тут же при нас создал пьесу в стихах. Текст пьесы остался в России. В свое время мы все знали его наизусть, но за 40 с лишним лет стихи стерлись из памяти, кроме немногих отдельных строчек. Вот краткое содержание этой пьесы:
Раненый рыцарь, возвращаясь из похода против мавров, попадает в провинциальный монастырь. Монашки ухаживают за ним, и он увлекается послушницей, сестрой Марией. Игуменья узнает об этом и возмущена. Влюбленные удручены; но судьба посылает им помощь в лице кардинала, дяди рыцаря. Возвращаясь из Рима от Папы, кардинал по дороге узнает, что его племянник лежит в монастыре раненый, и он заезжает навестить его. Кардинал светский и элегантный, и ему сразу ясна ситуация. Он отзывает игуменью в сторону и между ними происходит очаровательная сцена: кардинал в певучей латинской речи внушает игуменье снисходительность к увлечениям молодежи. Провинциальная игуменья слаба в латыни; она робеет, путается в словах и от конфуза на все соглашается. Фокус Гумилёва был в том, что весь разговор был только музыкальной имитацией латыни: отдельные латинские слова и латино-подобные звуки сплетались в стихах, а содержание разговора передавалось только жестами и мимикой.
Казалось бы, все улажено; но судьба создает новое препятствие. В свое время отец рыцаря был убит кем-то неизвестным, и рыцарь связан клятвой мести. Неожиданно появляется друг рыцаря и сообщает, что какая-то старая цыганка, умирая, открыла тайну: отец рыцаря был убит отцом сестры Марии. Долг мести препятствует, браку. Все мрачны и соответственно этому сцена темнеет, сверкает молния, гремит гром и начинается ливень. Стук в монастырские ворота, и жалобные голоса просят приюта на ночь. Это труппа странствующих комедиантов, промокших до нитки. Они отряхиваются, осматриваются и очень быстро уясняют положение дела. Коломбина выступает в защиту любви:

«Христос велел любить!»
Игуменья: «Как сестры и как братья!»
Коломбина: «По всячески и верно без изъятая!»
Обращаясь к рыцарю, комедианты поют:
«Милый дон, что за сон?
Ты ведь юн и влюблен!
Брачного платья мягкий шелк
Забыть поможет тяжкий долг…»

Рыцарь колеблется. Кардинал, любитель театра, просит комедиантов показать свое искусство. Коломбина быстро распределяет роли:

«Ты будь Агамемнон, ты — Гектор, ты — Парис,
Еленой буду я, а это вот нектар…»


(Показывает на бутылочку с лекарством). И в течение нескольких минут они разыгрывают «Прекрасную Елену». Мрачное настроение рассеяно и дело идет к свадьбе. Но тут появляется тень убитого отца и грозит рыцарю проклятьем, если он, забыв святой долг мести, соединится с дочерью убийцы. На этот раз положение безысходное: рыцарь в отчаянии закалывается, а сестра Мария принимает яд.
Вся пьеса была шаржирована до гротеска. Николай Степанович режиссировал, упорно добиваясь ложно-классической дикции, преувеличенных жестов и мимики. Его воодушевление и причудливая фантазия подчиняли нас полностью, и мы покорно воспроизводили те образы, которые он нам внушал. Все фигуры этой пьесы схематичны, как и образы стихов и поэм Гумилёва. Ведь и живых людей, с которыми он сталкивался, Н. С. схематизировал и заострял, применяясь к типу собеседника, к его «коньку», ведя разговор так, что человек становился рельефным; при этом «стилизуемый объект» даже не замечал, что Н. С. его все время «стилизует».
Между многочисленными тетушками, приезжавшими на лето в нашу усадьбу, была очаровательная тетя Пофинька. Ей было тогда 86 лет. В молодости у нее был какой-то бурный роман, в результате которого она не вышла замуж и законсервировалась, как маленькая, сухенькая мумия. На плечах всегда кружевная мантилька, на руках митенки, на голове кружевная косынка и поверх ее — даже в комнате — шляпа, чтобы свет не слепил глаза. Нам было известно, что тетя Пофинька в течение 50 лет вела дневник на французском языке. Мы все — члены семьи и наши гости — фигурировали в этом дневнике, и Гумилёву страшно хотелось узнать, как мы все отражаемся в мозгу тети Пофиньки. Он повел регулярную осаду на старушку, гулял с нею по аллеям, держал шерсть, которую она сматывала в клубок, наводил ее на воспоминания молодости. Не прошло и недели, как он стал ее фаворитом и приглашался в комнату тети Пофиньки слушать выдержки из заветного дневника. Кончился этот флирт весьма забавно: в одной беседе тетя Пофинька ополчилась на гигантские шаги, которыми мы тогда увлекались, но которые по ее мнению были «неприличными». Для убедительности она рассказала ряд случаев — поломанные ноги, расшибленные головы — все, якобы, на гигантских шагах. Николай Степанович слушал очень внимательно и наконец серьезно и задумчиво произнес: «Теперь я понимаю, почему в Тверской губернии так мало помещиков: оказывается 50% их погибло на гигантских шагах!» Этой иронии тетя Пофинька никогда не простила Н. С. и дневник ее закрылся для него навсегда.
Была и другая тетушка — тетя Соня Неведомская, для своих 76 лет очень еще живая и восприимчивая. Сначала она возмущалась современной поэзией. Потом — нет, нет, да вдруг и попросит: «Пожалуйста, душка, прочти мне… как это: «Как будто не все пересчитаны звезды, как будто весь мир не открыт до конца…» Под конец нашей жизни в Подобине, т. е. накануне мировой войны, тетя Соня уже знала наизусть многие стихи Гумилёва и полюбила их.
С 1910 по 1914 год мы каждое лето проводили в Подобине и постоянно виделись с Гумилёвым. С Н. С. у нас сложились в то время очень дружеские отношения. Помню, осень, если не ошибаюсь, 1912 года. Мы все вместе уезжаем вечерним поездом на зиму в Петербург. На вокзале Гумилёв шутя импровизирует:

Грустно мне, что август мокрый
Наших коней расседлал,
Занавешивает окна,
Запирает сеновал.
И садятся в поезд сонный,
Смутно чувствуя покой,
Кто мечтательно влюбленный,
Кто с разбитой головой.
И к Тебе, великий Боже,
Я с одной мольбой приду:
Сделай так, чтоб было то же
Здесь и в будущем году.


Это один из многих экспромтов на домашние темы, которым Н. С. не придавал никакого значения и никогда не помещал в печати.
Ахматова — в противоположность Гумилёву — всегда была замкнутой и всюду чужой. В Слепневе, в семье мужа, ей было душно скучно и неприветливо. Но и в Подобине, среди нас, она присутствовала только внешне. Оживлялась она только тогда, когда речь заходила о стихах. Гумилёв, который вообще был неспособен к зависти, ставил стихи Ахматовой в музыкальном отношении выше своих. Я случайно запомнила одно стихотворение Ахматовой, которое, насколько я знаю, не было напечатано:

Угадаешь ты ее не сразу,
Жуткую и темную заразу,
Ту, что люди нежно называют,
От которой люди умирают.
Первый признак — странное веселье,
Словно ты пила хмельное зелье.
А потом печаль, печаль такая,
Что нельзя вздохнуть, изнемогая.
Только третий признак настоящий:
Если сердце замирает слаще
И мерцают в темном взоре свечи.
Это значит — вечер новой встречи.
Ночью ты предчувствием томима:
Над собой увидишь серафима,
А лицо его тебе знакомо…
И накинет душная истома
На тебя атласный черный полог.
Будет сон твой тяжек и недолог…
А на утро встанешь с новою загадкой,
Но уже не ясной и не сладкой,
И омоешь пыточною кровью
То, что люди назвали любовью.


(окончание следует)
 

My armour is Contempt.
IP записан
 
Ответ #24 - 06/26/10 :: 1:31pm

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 23904
*
 
(окончание)

Зимой мы с Гумилёвыми встречались редко. Они жили у матери Николая Степановича в Царском Селе; ей принадлежала там большая дача со старым садом и оранжереей. Помню, один званый вечер у них. Собрались поэты: элегантный Блок, Михаил Кузмин с подведенными глазами; Клюев — подстриженный в скобку и заметно дичившийся; граф Комаровский, незадолго перед тем вышедший из клиники душевнобольных (Гумилёв считал его очень талантливым). Кто-то читал свои стихи. Но было в настроении что-то напряженное, и сам Гумилёв казался связанным.
Несколько раз встречали мы Гумилёвых в «Бродячей Собаке»,(4) где собирались поэты, художники и все, кто тянулся к художественной богеме. Там с Гумилёвым заметно считались и прислушивались к его мнению; однако я думаю, что близкой дружбы у него не было ни с кем. Ближе других ему был, пожалуй, Блок.(5) Как-то раз у нас с Н. С. зашла речь о пророческом элементе в творчестве Блока. Н. С. сказал:
«Ну что ж, если над нами висит катастрофа, надо принять ее смело и просто. У меня лично никакого гнетущего чувства нет, я рад принять все, что мне будет послано роком».
Надо сказать, что в 1910-12 гг. ни у кого из нас никакого ясного ощущения надвигавшихся потрясений не было. Те предвестники бури, которые ощущались Блоком, имели скорее характер каких-то мистических флюидов, носившихся в воздухе. Гумилёв говорил как-то о неминуемом столкновении белой расы с цветными. Ему представлялся в будущем упадок белой расы, тонущей в материализме и, как возмездие за это, восстание желтой и черной рас. Эти мысли были скорей порядка умственных выводов, а не предчувствий, но, помню, он сказал мне однажды:
«Я вижу иногда очень ясно картины и события вне круга нашей теперешней жизни; они относятся к каким-то давно прошедшим эпохам, и для меня дух этих старых времен гораздо ближе того, чем живет современный европеец. В нашем современном мире я чувствую себя гостем».
По-видимому, это как раз те самые переживания, которые Гумилёв передал в стихотворной форме:

Я верно болен — все на сердце туман.
Мне скучно все — и люди, и рассказы.
Мне снятся королевские алмазы
И весь в крови широкий ятаган.
Мой предок был татарин косоглазый
Или свирепый гунн. Я веяньем заразы,
Через века дошедшей, обуян.
Я жду, томлюсь, и отступают стены…
Вот океан весь в клочьях белой пены,
Закатным солнцем залитый гранит
И город с голубыми куполами,
С цветущими жасминными садами…
Мы дрались там… Ах да, я был убит.

Это стихотворение совсем не случайно для Гумилёва — он много раз возвращался к этой теме.(6) И это было не позерство, это было очень искренно. Может быть — предчувствие?

Отсюда: http://www.gumilev.ru/biography/50/ - и комментарии, как водится, там же.

Есть еще одна большая история  - о Гумилеве и Черубине де Габриак. Но я о ней, наверное, отдельно, а пока - давайте почитаем.
Стихи: http://www.gumilev.ru/verses/
Драматургия: http://www.gumilev.ru/plays/
Проза: http://www.gumilev.ru/prose/
Статьи: http://www.gumilev.ru/clauses/

А я вам пока статью одну покажу:


«Стихи Нелли», И. Северянин, В. Хлебников, О. Мандельштам, гр. В. Комаровский, И. Анненский, Ф. Сологуб

В книгоиздательстве «Скорпион» вышла на первый взгляд загадочная книга — «Стихи Нелли», с посвящением Валерия Брюсова. Нелли — слово несклоняемое, и не знаешь, поставлено оно в родительном или дательном падеже. Один критик думал даже, что это стихи Брюсова, но последний письмом в редакцию отказался от них.
Поэтический подвиг этой книги — у каждой книги стихов есть свой подвиг — задуман глубоко и своеобразно: каждый образ — все равно, мечты или действительности — воспринять с галлюцинирующей ясностью, почувствовать в нем абсолютную его ценность, не этическую, а эстетическую. Пристрастие к материальной культуре заставляет поэта забывать разницу между временным и вечным, потому что и время, и вечность он хочет воспринимать, как мгновение. Круг поляны для негр тот же персидский ковер, синие стрекозы подобны маленьким монопланам. Что ему за дело, что стрекозы порхали еще тогда, когда не было не только моноплана, но и человека, что круг поляны увидит гибель всего живого и сделанного руками, — он любит жизнь, а не мир, каприз и ошибки своего сознания, а не законы бытия объектов. Это бытие он ощущает крайне слабо, люди и вещи для него не более значительны и действенны, чем абстракции. В свои объятия он принимает не женщину, а «чужую восторженность» и «страсти порыв» покоит на холодных руках. Когда я читаю эти строки, мне невольно вспоминается традиционный образ матери, качающей, вместо мертвого ребенка, куклу или полено…
Но большая, непоправимая ошибка заложена в основу каждой трагической судьбы, и поэт сознает ее, горько восклицая: «Магия ваша пустой декорацией зыблется…» И почти, на каждой странице этой книги чувствуется дверь в другой, настоящий мир, куда так хорошо убежать от неосторожно пригретых развязных» кошмаров повседневности: от тахты кавказской, графа из «Эльдорадо», бокала ирруа… Поэт из репортера превращается в творца истинной реальности, истинной, потому что вечно творимой, в шекспировского Просперо:

Там зыблются пальмы покорно,
Беззвучно журчат ручейки;
Там зебры, со шкурой узорной,
Копытом вздымают пески.
Там ангелы, крылья раскинув,
Чтоб пасть перед Господом ниц,
Глядят на слонов-исполинов,
На малых причудливых птиц.
Там вечный Адам, пробужденный
От странного, сладкого сна,
На Еву глядит, изумленный,
И их разговор — тишина …

Книга «Стихи Нелли» напоминает мне «Золотой горшок» Гофмана. Как в последнем все эффекты построены на противопоставлении мещанского житья немецкого городка огненным образам восточных преданий, так и здесь сопоставлено снобическое любование красивостями городской жизни с великолепием творений «Вечного Адама», пробужденного от сна. В упрек русскому поэту можно поставить только несвязность этих двух мотивов: они никак не вытекают один из другого, и поэт, соблазненный желанием благословить решительно все, вместо мужских твердых «да» и «нет», говорит обоим нерешительное «да».
О «Громокипящем кубке», поэзах Игоря Северянина, писалось и говорилось уже много. Сологуб дал к ним очень непринужденное предисловие, Брюсов хвалил их в «Русской Мысли», где полагалось бит их бранить.
Книга, действительно, в высшей степени характерная, прямо культурное событие. Уже давно русское общество разбилось на людей «книги и людей газеты, не имевших между собой почти никаких точек соприкосновения. Первые жили в мире тысячелетних образов и идей, говорили мало, зная, какую ответственность приходится нести за каждое слово, проверяли свои чувства, боясь предать идею, любили, как Данте, умирали, как Сократы, и, по мнению вторых, наверное, были похожи на барсуков… Вторые, юркие и хлопотливые, врезались в самую гущу современной жизни, читали вечерние газеты, говорили о любви со своим парикмахером, о бриллиантине со своей возлюбленной, пользовались только готовыми фразами или какими-то интимными словечками, слушая которые каждый непосвященный испытывал определенное чувство неловкости. Первые брились у вторых, заказывали им сапоги, обращались с официальными бумагами или выдавали им векселя, но никогда о них не думали и никак их не называли. Словом, отношения были те же, как между римлянами и германцами накануне великого переселения народов.
И вдруг — о, это «вдруг» здесь действительно необходимо — новые римляне, люди книги, услышали юношески-звонкий и могучий голос настоящего поэта, на волапюке людей газеты говорящего доселе неведомые «основы» их странного бытия. Игорь Северянин— действительно поэт и к тому же поэт новый. Что он поэт — доказывает богатство его ритмов, обилие образов, устойчивость композиции, свои и остро-пережитые темы. Нов он. тем, что первый из всех поэтов настоял на праве поэта быть искренним до вульгарности.
Спешу оговориться. Его вульгарность является таковою только для людей книги. Когда он хочет «восторженно славить рейхстаг и Бастилию, кокотку и схимника, порывность и сон», люди газеты не видят в этом ничего неестественного. О рейхстаге они читают ежедневно, с кокотками водят знакомство, о порывистости и сне говорят охотно, катаясь с барышнями на велосипеде. Для Северянина Гете славен не сам по себе, а благодаря… Амбруазу Тома, которого он так и называет «прославитель Гете». Для него «Державиным стал Пушкин», и в то же время Он сам —«гений Игорь Северянин». Что же, может быть, он прав. Пушкин не печатается в уличных листках, Гете в беспримесном виде мало доступен провинциальной сцене … Пусть за всеми «новаторскими» мнениями Игоря Северянина слышен твердый голос Козьмы Пруткова, но ведь для людей газеты и Козьма Прутков нисколько не комичен, недаром кто-то из них принял всерьез «Вампуку».
Другое лицо Игоря Северянина тоже нам уже знакомо. Как не узнать радости гимназисток, «писем» Апухтина, хотя бы в этих строках:

Не может быть, вы лжете мне, мечты!
Ты не сумел забыть меня в разлуке…
Я вспомнила, когда, в приливе муки,
Ты письма сжечь хотел мои… сжечь!.. ты!..


или в этих:

… Ребенок умирал. Писала мать.
И вы, как мать, пошли на голос муки,
Забыв, что ни искусству, ни науке
Власть не дана у смерти отнимать.


Опять-таки поэт прав: многих такие стихи трогают. до слез, а что они стоят вне искусства своей дешевой театральностью, это не важно. Для того-то и основан вселенский эго-футуризм, чтобы расширить границы искусства…
Повторяю, все это очень серьезно. Мы присутствуем при новом вторжении варваров, сильных своею талантливостью и ужасных, своею небрезгливостью. Только будущее покажет, «германцы» ли это, или… гунны, от которых не останется и следа.

Виктор Хлебников еще не выпускал своих стихов отдельной книгой. Но он много сотрудничал в изданиях Гилей, Студии Импрессионистов и т. п., так что о нем уже можно говорить, как о поэте вполне определившемся. Его творчество распадается на три части: теоретические исследования в области стиля и иллюстрации к ним, поэтическое творчество и шуточные стихи. К сожалению, границы между ними проведены крайне небрежно, и часто прекрасное стихотворение портится примесью неожиданной и неловкой шутки или еще далеко не продуманными словообразованиями.
Очень чувствуя корни слов, Виктор Хлебников намеренно пренебрегает флексиями, иногда отбрасывая их совсем, иногда изменяя до неузнаваемости. Он верит, что каждая гласная заключает в себе не только действие, но и его направление: таким образом, бык — тот, кто ударяет, бок — то, во что ударяют; бобр — то, за чем охотятся, бабр (тигр) — тот, кто охотится и т. д.
Взяв корень слова и приставляя к нему произвольные флексии, он создает новые слова. Так, от корня «сме» он производит «смехачи», «смеево», «смеюнчи-ки», «смеянствовать» и т. д. Он мечтает о простейшем языке из одних предлогов, которые указывают направление движения. Такие его стихотворения, как «Смехачи», «Перевертень», «Черный Любирь», являются в значительной мере словарем такого «возможного» языка.
Как поэт, Виктор Хлебников заклинательно любит природу. Он никогда не доволен тем, что есть. Его олень превращается в плотоядного зверя, он видит, как на «верниссаже» оживают мертвые птицы на шляпах дам, как c людей спадают одежды и превращаются — шерстяные в овец, льняные в голубые цветочки льна.
Он любит и умеет говорить о давнопрошедших временах, пользоваться их образами. Например, его первобытный человек рассказывает:

… Что было со мной
Недавней порой?
Зверь, с ревом гаркая
(Страшный прыжок,
Дыханье Жаркое),
Лицо ожог.
Гибель какая!
Дыханье дикое,
Глазами сверкая,
Морда великая…
Но нож мой спас,
Не то я погиб.
На этот раз
Был след ушиб.


И в ритмах, и в путанице синтаксиса так и видишь испуганного дикаря, слышишь его взволнованные речи.
Несколько наивный шовинизм дал много ценного поэзии Хлебникова. Он ощущает Россию, как азиатскую страну (хотя и не приглашает ее учиться мудрости у татар), утверждает ее самобытность и борется с европейскими веяниями. Многие его строки кажутся обрывками какого-то большого, никогда не написанного эпоса:

Мы водяному деду стаей,
Шутя, почешем с смехом пятки,
Его семья простая
Была у нас на святки.


Слабее всего его шутки, которые производят впечатление не смеха, а конвульсий. А шутит он часто и всегда некстати. Когда любовник Юноны называет ее «тетенька милая», когда кто-то говорит: «от восторга выпала моя челюсть», грустно за поэта.
В общем В. Хлебников нашел свой путь и, идя до нему, он может сделаться поэтом значительным. Тем печальнее видеть, какую шумиху подняли вокруг его творчества, как заимствуют у него не его достижения, а его срывы, которых, увы, слишком много. Ему самому еще надо много учиться, хотя бы только у самого себя, и те, кто раздувают его неокрепшее дарование, рискуют, что оно в конце концов лопнет.

«Камень» О. Мандельштама — первая книга поэта, печатающегося уже давно. В книге есть стихи, помеченные 1909 годом. Несмотря на это, всех стихотворений десятка два. Это объясняется тем, что поэт сравнительно недавно перешел из символического лагеря в акмеистический и отнесся с усугубленной строгостью к своим прежним стихам, выбирая из них только, то, что действительно ценно. Таким образом книга его распадается на два резко разграниченные отдела: до 1912 года и после него,
В первом обще-символические достоинства и недостатки, но и там уже поэт силен и своеобразен. Хрупкость вполне выверенных ритмов, чутье к стилю, несколько кружевная композиция —есть в полной мере и в его первых стихах. В этих стихах свойственные всем юным поэтам усталость, пессимизм и разочарование, рождающие у других только ненужные пробы пера, у О. Мандельштама кристаллизируются в поэтическую идею-образ: в Музыку с большой буквы. Ради идеи Музыки он согласен предать мир —

Останься пеной, Афродита,
И слово в музыку вернись…


отказаться от природы —

И над лесом вечереющим
Стала медная луна;
Отчего так мало музыки
И такая тишина?


и даже от поэзии —

Отчего душа так певуча,
И так мало милых имен,
И мгновенный ритм — только случай,
Неожиданный Аквилон?


Но поэт не может долго жить отрицанием мира, а поэт с горячим сердцем и деятельной любовью не захочет образов, на которые нельзя посмотреть и к которым нельзя прикоснуться ласкающей рукой. Уже на странице 14 своей книги О. Мандельштам делает важное признание: «Нет, не луна, а светлый циферблат сияет мне…» Этим он открыл двери в свою поэзию для всех явлений жизни, живущих во времени, а не только в вечности или мгновении: для казино на дюнах, царскосельского парада, ресторанного сброда, похорон лютеранина. С чисто-южной страстью полюбил он северную пристойность и даже просто суровость обыкновенной жизни. Он в восторге от того «тайного страха», который внушает ему «карета с мощами фрейлины седой, что возвращается домой»; одной и той же любовью он любит «правоведа, широким жестом запахивающего шинель», и Россию, которая «чудовищна — как броненосец в доке — отдыхает тяжело». В похоронах лютеранина ему нравится более всего, что «был взор слезой приличной затуманен, и сдержанно колокола звонили». Я не помню никого, кто бы так полно вытравил в себе романтика, не затронув в то же время поэта.
Эта же любовь ко всему живому и прочному приводит О. Мандельштама к архитектуре. Здания он любит так же, как другие поэты любят горы или море. Он подробно описывает их, находит параллели между ними и собой, на основании их линий строит мировые теории. Мне кажется, это самый удачный подход к модной теперь проблеме урбанизма.
С символическими увлечениями О. Мандельштама покончено навсегда, и, как эпитафия над ними, звучат эти строки:

И гораздо лучше бреда
Воспаленной головы —
Звезды, трезвая беседа,
Ветер западный с Невы.


О «Первой пристани», книге стихов гр. Василия Комаровского, вышедшей в начале этой осени, до сих пор я нашел только одну рецензию, поверхностную и недоброжелательную. Книга, очевидно, не имела успеха, и это возбуждает горькие мысли. Как наша критика, столь снисходительная ко всем без разбору, торжествующая все юбилеи, поощряющая все новшества, так дружно отвернулась от этой книги не обещаний (их появилось так много неисполненных), а достижений десятилетней творческой работы несомненного поэта?
Гр. Василий Комаровский не заставляет нас следить за этой работой. Всего шесть, семь стихотворений ранних и слабых показывают нам, какой путь он прошел, чтобы достичь глубины и значительности его теперешних мысли и формы. Все стихи с 1909 года — уже стихи мастера, хотя отнюдь не учителя. Учителем гр. Комаровский, по всей вероятности, не будет никогда, самый характер его творчества, одинокого и скупого, по-] мешает ему в этом. Под многими стихотворениями стоит подпись «Царское Село», под другими она угадывается. И этим разгадывается многое. Маленький городок, затерянный среди огромных парков с колоннами, арками, дворцами, павильонами и лебедями на светлые озерах, городок, освященный памятью Пушкина, Жуковского и за последнее время Иннокентия Анненоского, захватил поэта, и он нам дал не только специально царскосельский пейзаж, но и царскосельский круг идей.

Где лики медные Тиберия и Суллы
Напоминают мне угрюмые разгулы,
С последним запахом последней резеды,
Осенний тяжкий дым вошел во все сады,
Повсюду замутил золоченные блики,
И черных лебедей испуганные крики
У серых берегов открыли тонкий лед
Над дрожью новою темнолиловых вод…


Читая эти строки, вспоминаешь, и радостно вспоминаешь, Анри де Ренье и И. Анненского. Близость по духу еще не есть ученичество. И самая мысль, столь блестяще осуществленная — слить эстетическую наблюдательность французского поэта с нервным лиризмом русского — указывает на творческую самостоятельность гр. Комаровского. Кроме того, в его стихах сильна, хотя и мало еще проявившаяся, но уже обладающая властью зачаровывать любовь к Византии или, вернее, к византийской идее. Конечно, о ней говорит он в этих строках:

…Почила Мать. Где перелетом жадным
Слетали сны на брачный кипарис —
Она струилась в Царстве Семиградном
В зияньи ледяных и темных риз!


В первом отделе собраны лиро-пейзажные стихотворения, очень «царскосельские», хотя и приписанные иногда по капризу автора к другим местам.
Во втором, отделе — лиро-эпические стихи, веселое блуждание по векам и странам. Рим в трех сонетах, опять Византия, Возрождение и прелестная «Песнь служанки», конечно, немецкой, с почтарем на высоких козлах, Фихте и господином бароном. В этих стихах радует задор и точное, хотя совсем не археологическое знание мелочей быта.
Третий отдел — «Итальянские впечатления» — менее значителен, чем предыдущие, хотя, может быть, совершеннее в ритмическом отношении.
Два перевода в четвертом отделе — бодлеровского «Путешествия» и знаменитой «Оды к греческой вазе» Китса — очень неточны и страдают какой-то разнузданностью синтаксиса, хотя сделаны с большим подъемом.

Вышедшая в этом году в количестве ста нумерованных экземпляров вакхическая драма Иннокентия Анненского «Фамира Кифаред» — после; «Кипарисового ларца» самая значительная книга покойного поэта. Она является продолжением и завершением его более ранних попыток возродить античность, вроде «Иксиона», «Меланиппы Философа», «Лаодамии» и замечательного по глубине и новизне высказываемых там мыслей трактата «Античный мир в современной французской поэзии». Иннокентий Анненский, весь порыв, весь трепетание, был одинаково далек как и от мысли Возрождения, что свет не впереди, а позади нас, то есть у древних греков, так и от современного желания помародерствовать в этом чужом и прекрасном мире, пользуясь готовыми идеями и звучными собственными именами. Он глубоко чувствует миф, как извечно существующее положение или, вернее, отношение между двумя непреходящими единицами, связанное с открывшей его эпохой только очень поверхностно. Лишь хороший вкус да стремление к прекрасной трудности (о ней, между прочим, он говорит в упомянутом выше трактате) помешали ему создать на канве мифа символически-аллегорические драмы. Он ни за что не хотел покинуть существующего, с его ярким, образным языком и нюансами психологии, ради унылой отвлеченности, но для трактовки мифа ему был необходим налет необычности, и он достигал его, причудливо соединяя античность с современностью. Его персонажи взяты из античного мира, они не делают ничего, что не было бы свойственно их эпохе, но их разговоры, за исключением обще-поэтической повышенности (драма написана в 1906 году), остро современны. Конечно, мы не знаем, как говорили древние греки, язык их поэтов — не разговорный язык, но все же нельзя поверить, чтобы в их словах звучали отголоски Бальмонта и Верлена. Иннокентий Анненский делает это вполне сознательно, даже как будто с вызовом, что доказывается и его анахронизмами, вроде знаменитой скрипки Аполлона. В «Фамире Кифареде» — два музыкальные мотива, разделенные, но необходимые друг другу: история самого Фамиры и фон, на котором она разыгрывается, хоры то безумных мэнад, то веселых сатиров. Остов истории таков: «сын фракийского царя Филаммона и нимфы Аргиопы, Фамира или Фамирид — прославился своей игрой на. кифаре; его надменность дошла до того, что он вызвал на состязание муз, но был побежден и в наказание лишён глаз и музыкального дара». И Анненский осложняет эту схему внезапной любовью нимфы к своему сыну и рисует последнего мечтателем, чуждым любви и все-таки погибающим в сетях влюбленной в него женщины. Рок является в образе блистательно равнодушной музы Эвтерпы, о которой одно из действующих лиц говорит:

Надменная — когда меж нас проходит,
Рукою подбирает платье. Пальцы
И кольца хороши на розовых у ней
И тонких пальцах — только, верно, руки
Холодные — и все глядит на них
С улыбкою она — уж так довольна…


Фамира выжигает себе углем глаза и идет выпрашивать подаяния, преступная мать, превращенная в птицу, сопровождает его в скитаниях и вытаскивает жребии из уже бесполезной кифары. Они идут, словно с похмелья, а позади все звучит, еще слышнее в воспоминаниях, торжествующий и томный клич мэнад:

«Эвий, о бог, распали наш круг,
          О, Дионис!
Видишь, как, томно сомлев, повис
Обруч из жарких, из белых рук,
          О, Дионис!»


«Жемчужные светила» Федора Сологуба, являющиеся тринадцатым томом его собрания сочинений, содержат избранные стихи за тридцать лет поэтической деятельности. Для историка литературы они явятся бесценным пособием, так полно, так ярко отразились в них все смены приемов, настроений и тем русской поэзии. Тут и несколько слащавая просветленность восьмидесятых годов, и застенчивый эстетизм девяностых, потом оправдание зла, политика, богоискательство, проблемы пола и, наконец, мягкая ирония мудреца мира сего. Как большой поэт, Сологуб очень чуток к настроениям толпы и, нисколько не подлаживаясь к ней, живет тем же темпом жизни, чем и объясняется его вполне заслуженная популярность. Кроме того, он новатор, и если это часто мешает его стихам быть совершенными, то они зато выигрывают в пронзительности, с которой они ударяют по сердцам.

В этой его книге есть несколько новых стихотворении, которые навсегда останутся в самых строгих, самых избранных антологиях русской поэзии: «Красота Иосифа», «Опять ночная тишина», «Светлый дом мой все выше» и «Зелень тусклая олив» — самые значительные.

Николай Гумилев
Отсюда: http://www.gumilev.ru/clauses/41/
 

My armour is Contempt.
IP записан
 
Ответ #25 - 10/12/10 :: 7:24pm

Юкка   Вне Форума
Живет здесь
Ололо я водитель НЛО
Москва, Россия

Пол: female
Сообщений: 5215
*****
 
Нашла интересный пост. Ну, это, собственно, личное мнение, но как-то очень в эту тему ложится.

Снилось, что кто-то из моих френдов отправился в прошлое и снял на видеокамеру Елизавету Дмитриеву. И теперь я смотрю, как русая девочка с умным и добрым лицом сидит за университетской партой и какую-то бумажку скатывает в трубочку аккуратными пальцами, и чуть сутулится, и с затылка на шею опускаются завитки, выбившиеся из прически.
Обыкновенная девочка. Никакой вызывающей некрасоты.
И думаю: Цветаева писала, что только большой человек мог бы полюбить ее-настоящую, без маски красавицы Черубины.
И думаю: большой подлостью было - назвать обыкновенность - некрасивостью, и не просто назвать - в века.
И еще большей, может быть, подлостью, - заставить ее заслуживать обыкновенную любовь, зная, что необыкновенная (всякого большого человека) положена ей и так.
Я проснулась и пошла смотреть фотографии - и да, да.
Обыкновенная.
Как обыкновенно на фотографии всякое неяркое лицо.

Чем дальше, тем больше мне кажется, что про несоответствие людей себе самим - это сказка. Это или собственная глупая, ни разу не подуманная мука, или посторонняя злая воля заставляет думать: "на самом деле я другой, мне бы лицо другое, иное тело, непохожую жизнь".
Несоответствие человека - и любви, которой он желает, - вот это часто, да.
Это несоответствие, наверное, так невыносимо видеть со стороны, что даже большой человек, понаблюдав, может сделаться мелочным, и даже подлым.

http://users.livejournal.com/_raido/289381.html
 

...Вдруг ты завтра помрешь? Хочешь, чтобы твою чашку обвязали траурной ленточкой и выставили на всеобщее обозрение с гнусной надписью: «Мы помним тебя, о, заблудший брат наш»? (с) Табаки
IP записан
 
Ответ #26 - 11/02/10 :: 7:20pm

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 23904
*
 
I'm back; и еще немного о Черубине.

Макс Волошин. Судьба
М. Волошин
Рассказ о Черубине де Габриак

Я начну с того, с чего начинаю обычно,— с того, кто был Габриак. Габриак был морской чорт, найденный в Коктебеле, на берегу, против мыса Мальчин. Он был выточен волнами из корня виноградной лозы и имел одну руку, одну ногу и собачью морду с добродушным выражением лица.
Он жил у меня в кабинете, на полке с французскими поэтами, вместе со своей сестрой, девушкой без головы, но с распущенными волосами, также выточенной из виноградного корня, до тех пор, пока не был подарен мною Лиле(1). Тогда он переселился в Петербург на другую книжную полку.
Имя ему было дано в Коктебеле. Мы долго рылись в чертовских святцах («Демонология» Бодена(2)) и, наконец, остановились на имени «Габриах». Это был бес, защищающий от злых духов. Такая роль шла к добродушному выражению лица нашего чорта.
Лиле в то время было 19 лет. Это была маленькая девушка с внимательными глазами и выпуклым лбом. Она была хрома от рождения и с детства привыкла считать себя уродом. В детстве от всех ее игрушек отламывалась одна нога, так как ее брат и сестра говорили: «Раз ты сама хромая, у тебя должны быть хромые игрушки».

Примечание Е. И. Дмитриевой: «Брат был очень странный и необыкновенный. Он рассказывал мне страшные истории из Эдгара По и за это заставлял меня выпрыгивать из слухового окна сеновала. Это было очень высоко и страшно, но я все-таки прыгала. Сестра тоже рассказывала, но всякий раз, когда рассказывала, разбивала мне куклу, чтобы ничего не делалось даром.
Мы иногда приносили в жертву игрушки, бросая их в огонь. Однажды принесли в жертву щенка, он завизжал, прибежали старшие и его освободили. Однажды мы бросили в воду мамин браслет и потом сами с плачем рассказывали о случившемся.
Сестра умела свистеть, но няня ей не позволяла и говорила, что когда девочки свистят, то Богородица с престола спрыгивает. Брату это нравилось. Он свистел и спрашивал: «Что, уже спрыгнула?» Учил меня, так как я была еще мала и свистеть не умела, и говорил: «Пусть прыгает!»
Когда мне было 5 лет, брат задумал творить чудеса, но чувствуя себя слишком грешным, обратился ко мне и потребовал, чтобы я поклялась, что не совершила ни одного преступления. Я поклялась. Тогда он взял воды и велел мне превратить ее в вино. Я превратила. — «Попробуй!» Я попробовала. — «Совсем вино!» Но так как я вина До тех пор никогда не пробовала, то он призвал сестру. Она сказала, что вино должно быть красным. Тогда брат очень рассердился, вылил воду мне на голову и остался в уверенности, что я утаила какое-то свое преступление.
Однажды, недели на две, брат стал «христианином». Они со школьным товарищем решили «бить жидов» и вырезывать у них на лице крест. Поймали мальчика еврея и вырезали у него на щеке крест, но убить не успели. Когда брату было 10 лет, он убежал в Америку. Украл у отца денег и написал ему письмо: «Я беру эти деньги с тем, чтобы вернуть их через два года. Если ты честный человек, то никому не скажешь». Он доехал до Новгорода, учился сапожному ремеслу и ходил в полицию спрашивать: нельзя ли там купить фальшивый паспорт. Когда его вернули в Петербург, то домашние оставили его в покое, ни о чем не расспрашивали и не упрекали.
Когда мне было 10 лет, брат взял с меня расписку, что шестнадцати лет я выйду замуж и что у меня будет 24 человека детей, которых я буду отдавать ему, а он будет их мучить и убивать. Тоня, сестра, сказала: «А если никто не возьмет ее замуж?» — «Тогда я найду человека, который совершил преступление, и под угрозой выдать его заставлю на ней жениться».
Однажды он сказал мне таинственно: «Я узнал необыкновенную вещь, которую не знает еще никто. Взрослые еще об этом я не подозревают. Дьявол победил Бога и запер его в чулан. Теперь нам надо подумать о том, не стоит ли перейти на сторону Дьявола, он всех тех, кто с Богом, будет мучить и убивать». Я была потрясена этим известием и несколько дней ходила сама не своя, а брат точно забыл обо всем этом. Наконец я спросила его: «А как же с Богом?» — «Ах, с Богом... Ему удалось спастись. Он удрал через форточку». На меня это произвело такое сильное впечатление, что я с тех пор перестала молиться Богу.
Лет до пяти меня одевали, как мальчика, в брюки и курточку. Брат посылал меня на дорогу и заставлял просить милостыню, говоря: «Подайте дворянину!» Деньги потом отбирал, бросал в воду и говорил, что стыдно тратить милостыню на себя.
Брат страдал нервными припадками. Я помню, когда мы остались с ним одни, без старших в квартире, он, чувствуя приближение припадка, ложился на диван и заставлял меня смотреть на него. Это, по его мнению, укрепляло нервы. Я должна была давать ему капли, но, наливая, испугалась и вылила ему всё в глаза, так что потом капель не было. Он сам нюхал эфир и давал мне. Мне тогда становилось страшно и приятно, и я ложилась где-нибудь на пол. Когда, недели через две, взрослые вернулись, брат все ходил по квартире и резал какие-то невидимые нити. Его отправили на несколько месяцев в больницу. Я тоже вскоре заболела дифтеритом, после которого год была слепая. Тогда я утратила воспоминание о предыдущей жизни, которые у меня в раннем детстве были отчетливы и ярки.
Когда брату было 16 лет, я, войдя в его комнату, застала его плачущим. Я была потрясена, так как раньше с ним никогда этого не было. Когда я спросила, что с ним, он ответил: «Я чувствую, что глупею». С тех пор он очень изменился».

Летом 1909 года Лиля Дмитриева жила в Коктебеле. Она в те времена была студенткой Университета, ученицей Александра Веселовского и изучала старофранцузскую и староиспанскую литературу. Кроме того, она была преподавательницей в приготовительном классе одной из петербургских гимназий. Ее ученицы однажды отличились. Какое-то начальство вошло в класс и спросило: «Скажите, девочки, кого из русских царей вы больше всего любите?» Класс хором ответил: «Конечно, Гришку Отрепьева!» К счастью, это никак не отразилось на преподавательнице.
Лиля писала в это лето милые простые стихи, и тогда-то я ей и подарил чорта Габриака, которого мы в просторечии звали «Гаврюшкой».
В 1909 году создавалась редакция «Аполлона», первый номер которого вышел в октябре—ноябре. Мы много думали летом о создании журнала, мне хотелось помещать там французских поэтов, стихи писались с расчетом на него, и стихи Лили казались подходящими. В то время не было в Петербурге литературного молодого журнала. Московские «Весы» и «Золотое руно» уже начинали угасать. В журналах того времени редактор обыкновенно был и издателем. Это не был капиталист, а лицо, умевшее соответствующим образом обработать какого-нибудь капиталиста. Редактору «Аполлона» С. К. Маковскому удалось использовать Ушковых(3).
Маковский, «Papa Mako», как мы его называли, был чрезвычайно аристократичен и элегантен. Я помню, он советовался со мной — не внести ли такого правила, чтоб сотрудники являлись в редакцию «Аполлона» не иначе как в смокингах. В редакции, конечно, должны были быть дамы, и Papa Mako прочил балерин из петербургского кордебалета.
Лиля — скромная, не элегантная и хромая, удовлетворить его, конечно, не могла, и стихи ее были в редакции отвергнуты.
Тогда мы решили изобрести псевдоним и послать стихи письмом. Письмо было написано достаточно утонченным слогом на французском языке, а для псевдонима мы взяли наудачу чорта Габриака. Но для аристократичности чорт обозначил свое имя первой буквой, в фамилии изменил на французский лад окончание и прибавил частицу «Де»: Ч. де Габриак.
Впоследствии «Ч.» было раскрыто. Мы долго ломали голову, ища женское имя, начинающееся на Ч., пока наконец Лиля не вспомнила об одной Брет-Гартовской героине. Она жила на корабле, была возлюбленной многих матросов и носила имя Черубины4. Чтобы окончательно очаровать Papa Mako, для такой светской женщины необходим был герб. И гербу было посвящено стихотворение

Наш герб

Червленый щит в моем гербе.
И знака нет на светлом поле.
Но вверен он моей судьбе,
Последней — в роде дерзких волей...

Есть необманный путь к тому.
Кто спит в стенах Иерусалима,
Кто верен роду моему,
Кем я звана, кем я любима:

И путь безумья всех надежд,
Неотвратимый путь гордыни;
В нем — пламя огненных одежд
И скорбь отвергнутой пустыни...

Но что дано мне в щит вписать?
Датуры тьмы иль розы храма?
Тубала медную печать
Или акацию Хирама?


Письмо было написано на бумаге с траурным обрезом и запечатано черным сургучом. На печати был девиз: «Vae victis!» [Горе побежденным! (Лат.)] Все это случайно нашлось у подруги Лили Л. Брюлловой.
Маковский в это время был болен ангиной. Он принимал сотрудников у себя дома, лежа в элегантной спальне; рядом с кроватью стоял на столике телефон.
Когда я на другой день пришел к нему, у него сидел красный и смущенный А.Н. Толстой, который выслушивал чтение стихов, известных ему по Коктебелю, и не знал, как ему на них реагировать(5). Я только успел шепнуть ему: «Молчи. Уходи». Он не замедлил скрыться.
Маковский был в восхищении. «Вот видите, Максимилиан Александрович, я всегда Вам говорил, что Вы слишком мало обращаете внимания на светских женщин. Посмотрите, какие одна из них прислала мне стихи! Такие сотрудники для «Аполлона» необходимы!»
Черубине был написан ответ на французском языке, чрезвычайно лестный для начинающего поэта, с просьбой порыться в старых тетрадях и прислать все, что она до сих пор писала. В тот же вечер мы с Лилей принялись за работу, и на другой день Маковский получил целую тетрадь стихов.
В стихах Черубины я играл роль режиссера и цензора, подсказывал темы, выражения, давал задания, но писала только Лиля. Мы сделали Черубину страстной католичкой, так как эта тема еще не была использована в тогдашнем Петербурге.

Св. Игнатию

Твои глаза — святой Грааль.
В себя принявший скорби мира,
И облекла твою печаль
Марии белая порфира.

Ты, обагрявший кровью меч.
Склонил смиренно перья шлема
Перед сияньем тонких свеч
В дверях пещеры Вифлеема.

И ты — хранишь ее один,
Безумный вождь священных ратей,
Заступник грез, святой Игнатий,
Пречистой Девы паладин!

Ты для меня, средь дольних дымов,
Любимый, младший брат Христа,
Цветок небесных серафимов
И Богоматери мечта.

==========

Я венки тебе часто плету
Из пахучей и ласковой мяты,
Из травинок, что ветром примяты.
И из каперсов в белом цвету.

Но сама я закрыла дороги,
На которых бы встретилась ты...
И в руках моих, полных тревоги,
Умирают и пахнут цветы.

Кто-то отнял любимые лики
И безумьем сдавил мне виски.
Но никто не отнимет тоски
О могиле моей Вероники.


Затем решили внести в стихи побольше Испании.

Ищу защиты в преддверьи храма
Пред Богоматерью Всех Сокровищ.
Пусть орифламма
Твоя укроет от злых чудовищ...

Я прибежала из улиц шумных,
Где бьют во мраке слепые крылья,
Где ждут безумных
Соблазны мира и вся Севилья.

Но я слагаю Тебе к подножью
Кинжал и веер, цветы, камеи —
Во славу Божью...
О Mater Del, memento mei


О Матерь Божья, помяни меня! (Лат.) [Ред.]

Кроме того необходима была преступно-католическая любовь к Христу.

Твои руки


Эти руки со мной неотступно
Средь ночной тишины моих грез,
Как отрадно, как сладко-преступно
Обвивать их гирляндами роз.

Я целую божественных линий
На ладонях священный узор...
(Запевает далеких Эриний
В глубине угрожающий хор.)

Как люблю эти тонкие кисти
И ногтей удлиненных эмаль,
О, загар этих рук золотистей,
Чем Ливанских полудней печаль.

Эти руки, как гибкие грозди.
Все сияют в камнях дорогих. .
Но оставили острые гвозди
Чуть заметные знаки на них.

Так начались стихи Черубины.
На другой день Лиля позвонила Маковскому. Он был болен, скучал, ему не хотелось класть трубку, и он, вместо того, чтобы кончать разговор, сказал: «Знаете, я умею определять судьбу и характер человека по его почерку. Хотите, я расскажу Вам все, что узнал по Вашему?» И он рассказал, что отец Черубины — француз из Южной Франции, мать — русская, что она воспитывалась в монастыре в Толедо и т.д. Лиле оставалось только изумляться, откуда он все это мог узнать, и таким образом мы получили ряд ценных сведений из биографии Черубины, которых впоследствии и придерживались.
Если в стихах я давал только идеи и принимал как можно меньше участия в выполнении, то переписка Черубины с Маковским лежала исключительно на мне. Papa Mako избрал меня своим наперсником. По вечерам он показывал мне мною же утром написанные письма и восхищался: «Какая изумительная девушка! Я всегда умел играть женским сердцем, но теперь у меня каждый день выбита шпага из рук».
Он прибегал к моей помощи и говорил: «Вы мой Сирано», не подозревая, до какой степени он близок к истине, так как я был Сирано для обеих сторон. Papa Mako, например, говорил: «Графиня Черубина Георгиевна (он сам возвел ее в графское достоинство) прислала мне сонет. Я должен написать сонет di risposta» [В ответ (ит.). [Ред.]], и мы вместе с ним работали над сонетом.
Маковский был очарован Черубиной. «Если бы у меня было 40 тысяч годового дохода, я решился бы за ней ухаживать». А Лиля в это время жила на одиннадцать с полтиной в месяц, которые получала как преподавательница приготовительного класса.
Мы с Лилей мечтали о католическом семинаристе, который молча бы появлялся, подавал бы письмо на бумаге с траурным обрезом и исчезал. Но выполнить это было невозможно.
Переписка становилась все более и более оживленной, и это было все более и более сложно. Наконец мы с Лилей решили перейти на язык цветов. Со стихами вместо письма стали посылаться цветы. Мы выбирали самое скромное и самое дешевое из того, что можно было достать в цветочных магазинах, веточку какой-нибудь травки, которую употребляли при составлении букетов, но которая, присланная отдельно, приобретала таинственное и глубокое значение. Мы были свободны в выборе, так как никто в редакции не знал языка цветов, включая Маковского, который уверял, что знает его прекрасно. В затруднительных случаях звали меня, и я, конечно, давал разъяснения. Маковский в ответ писал французские стихи. Он требовал у Черубины свидания. Лиля выходила из положения просто. Она говорила по телефону: «Тогда-то я буду кататься на островах. Конечно, сердце Вам подскажет, и Вы узнаете меня». Маковский ехал на острова, узнавал ее и потом с торжеством рассказывал ей, что ее видел, что она была так-то одета, в таком-то автомобиле... Лиля смеялась и отвечала, что она никогда не ездит на автомобиле, а только на лошадях.
Или же она обещала ему быть в одной из лож бенуара на премьере балета. Он выбирал самую красивую из дам в ложах бенуара и был уверен, что это Черубина, а Лиля на другой день говорила: «Я уверена, что Вам понравилась такая-то». И начинала критиковать избранную красавицу. Все это Маковский воспринимал как «выбивание шпаги из рук».
Черубина по воскресеньям посещала костел. Она исповедывалась у отца Бенедикта. Вот стихотворения, посвященные ему и исповеди:

Его египетские губы
Замкнули древние мечты,
И повелительны и грубы
Лица жестокого черты.

И цвета синих виноградин
Огонь его тяжелых глаз,
Он в темноте глубоких впадин
Истлел, померк, но не погас.

В нем правый гнев рокочет глухо.
И жечь сердца ему дано:
На нем клеймо Святого Духа —
Тонзуры белое пятно...

Мне сладко, силой силу меря,
Заставить жить его уста
И в беспощадном лике зверя
Провидеть грозный лик Христа.


Исповедь

В быстро сдернутых перчатках
Сохранился оттиск рук.
Черный креп в негибких складках
Очертил на плитах круг.

В тихой мгле исповедален
Робкий шопот, чья-то речь.
Строгий профиль мой печален
От лучей дрожащих свеч.

Я смотрю игру мерцаний
По чекану темных бронз
И не слышу увещаний,
Что мне шепчет старый ксендз.

Поправляя гребень в косах.
Я слежу мои мечты,—
Все грехи в его вопросах
Так наивны и просты.

Ад теряет обаянье,
Жизнь становится тиха,—
Но так сладостно сознанье
Первородного греха...

Вот образцы стихов Черубины.

Красный плащ

Кто-то мне сказал: твой милый
Будет в огненном плаще...
Камень, сжатый в чьей праще,
Загремел с безумной силой?..

Чья кремнистая стрела
У ключа в песок зарыта?
Чье летучее копыто
Отчеканила скала?..

Чье блестящее забрало
Промелькнуло там, средь чащ?
В небе вьется красный плащ...
Я лица не увидала.


Благовещение

О, сколько раз, в часы бессонниц,
Вставало ярче и живей
Сиянье радужных оконниц
Моих немыслимых церквей.

Горя безгрешными свечами,
Пылая славой золотой,
Там под узорными парчами
Стоял дубовый аналой.

И от свечей и от заката
Алела киноварь страниц,
И травной вязью было сжато
Сплетенье слов и райских птиц.

И, помню, книгу я открыла
И увидала в письменах
Безумный возглас Гавриила:
«Благословенна ты в женах!»

Наряду с этими были такие:

Лишь раз один, как папоротник, я
Цвету огнем весенней, пьяной ночью...
Приди за мной к лесному средоточью,
В заклятый круг, приди, сорви меня!

Люби меня! Я всем тебе близка.
О, уступи моей любовной порче,
Я, как миндаль, смертельна и горька,
Нежней, чем смерть, обманчивей и горче.


Были портретные стихи:

С моею царственной мечтой
Одна брожу по всей вселенной,
С моим презреньем к жизни тленной,
С моею горькой красотой.

Царицей призрачного трона
Меня поставила судьба...
Венчает гордый выгиб лба
Червонных кос моих корона.

Но спят в угаснувших веках
Все те. кто были бы любимы,
Как я, печалию томимы,
Как я, одни в своих мечтах.

И я умру в степях чужбины,
Не разомкну заклятый круг.
К чему так нежны кисти рук,
Так тонко имя Черубины?


Легенда о Черубине распространилась по Петербургу с молниеносной быстротой. Все поэты были в нее влюблены. Самым удобным было то, что вести о Черубине шли только от влюбленного в нее Papa Mako. Правда, были подозрения в мистификации, но подозревали самого Маковского.
Нам удалось сделать необыкновенную вещь — создать человеку такую женщину, которая была воплощением его идеала и которая в то же время не могла его разочаровать впоследствии, так как эта женщина была призрак.
Как только Маковский выздоровел, он послал Черубине на вымышленный адрес (это был адрес сестры Л. Брюлловой, подруги Лили) огромный букет белых роз и орхидей. Мы с Лилей решили это пресечь, так как такие траты серьезно угрожали гонорарам сотрудников «Аполлона», на которые мы очень рассчитывали. Поэтому на другой день Маковскому были посланы стихи «Цветы» и письмо.

Цветы живут в людских сердцах;
Читаю тайно в их страницах
О ненамеченных границах,
О нерасцветших лепестках.

Я знаю души, как лаванда,
Я знаю девушек мимоз.
Я знаю, как из чайных роз
В душе сплетается гирлянда.

В ветвях лаврового куста
Я вижу прорезь черных крылий,
Я знаю чаши чистых лилий
И их греховные уста.

Люблю в наивных медуницах
Немую скорбь умерших фей.
И лик бесстыдных орхидей
Я ненавижу в светских лицах.

Акаций белые слова
Даны ушедшим и забытым.
А у меня, по старым плитам,
В душе растет разрыв-трава.

Когда я в это утро пришел к Papa Mako, я застал его в несколько встревоженном состоянии. Даже безукоризненная правильность его Пробора была нарушена. Он в волнении вытирал платком темя, как делают в трагических местах французские актеры, и говорил: «Я послал, не посоветовавшись с Вами, цветов Черубине Георгиевне и теперь наказан. Посмотрите, какое она прислала мне письмо!» Письмо гласило, приблизительно, следующее: «Дорогой Сергей Константинович! (Переписка приняла уже довольно интимный характер.) Когда я получила Ваш букет, я могла поставить его только в прихожей, так как была чрезвычайно удивлена, что Вы решаетесь задавать мне такие вопросы. Очевидно, Вы совсем не умеете обращаться с нечетными числами и не знаете языка цветов».
— Но право же, я совсем не помню, сколько там было цветов. Я не понимаю, в чем моя вина! — восклицал Маковский. Письмо на это и было рассчитано.
Перед Пасхой Черубина решила поехать на две недели в Париж, заказать себе шляпку, как она сказала Маковскому, но из намеков было ясно, что она должна увидеться там со своими духовными руководителями, так как собирается идти в монастырь. Она как-то сказала, что, может быть, выйдет замуж за одного еврея. Из этих слов Papa Mako заключил, что она будет Христовой невестой.
Уезжая, Черубина взяла слово с Маковского, что он на вокзал не поедет. Тот сдержал слово, но стал умолять своих друзей пойти вместо него, чтобы увидеть Черубину, хотя бы чужими глазами. Просил Толстого, но тот с ужасом отказался, так как чувствовал какой-то подвох и боялся в него впутаться. Наконец, Маковский уговорил поехать Трубникова(6), Трубников на вокзале был, Черубины ему увидеть не удалось, но она, очевидно, его видела, так как записала в путевой дневник, который обещала Маковскому вести, что она ожидала увидеть на вокзале переодетого Papa Mako с накладной бородкой, но вместо него увидела присланного Друга, которого она узнала по изящному костюму. Следовало подробное описание Трубникова. Маковский был восхищен: «Какая наблюдательность! Ведь тут весь Трубников, а она видела его всего раз на вокзале».
В Париже Черубина остановилась в специальном католическом квартале, в отеле возле Saint Sulpice. Она прислала несколько описаний квартала, описала несколько встреч. Эта часть — ее дневники — выпадает, так как погибла при обыске. Остались только стихи.
В отсутствие Черубины Маковский так страдал, что Иннокентий Федорович Анненский говорил ему: «Сергей Константинович, да нельзя же так мучиться. Ну, поезжайте за ней. Истратьте сто,— ну двести рублей, оставьте редакцию на меня... Отыщите ее в Париже».
Однако Сергей Константинович не поехал, что лишило историю Черубины небезынтересной страницы. Для его излияний была оставлена родственница Черубины, княгиня Дарья Владимировна (Лида Брюллова). Она разговаривала с Маковским по телефону и приготовляла его к мысли о пострижении Черубины в монастырь.
Черубина вернулась. В тот же вечер к ней пришел ее исповедник, отец Бенедикт. Всю ночь она молилась. На следующее утро ее нашли без сознания, в бреду, лежащей в коридоре, на каменном полу, возле своей комнаты. Она заболела воспалением легких.
Кризис болезни намеренно совпал с заседаниями Поэтической Академии в Обществе ревнителей русского стиха, так как там могла присутствовать Лиля и могла сама увидеть, какое впечатление произведет на Маковского известие о смертельной опасности.
Ему ежедневно по телефону звонил старый дворецкий Черубины и сообщал о ее здоровье. Кризис ожидался как раз в тот день, когда должно было происходить одно из самых парадных заседаний. Среди торжественного чтения, когда Вячеслав Иванов делал доклад, Маковского позвали к телефону. Иннокентий Федорович пожал ему под столом руку и шепнул несколько ободряющих слов. Через несколько минут Маковский вернулся с опрокинутым и радостным лицом: «Она будет жить!»
Все это происходило в двух шагах от Лили. Как-то Лиля спросила меня: «Что, моя мать умерла или нет? Я совсем забыла, и недавно, говоря с Маковским по телефону, сказала: «Моя покойная мать» — и боялась ошибиться...» А Маковский мне рассказывал: «Какая изумительная девушка! Я прекрасно знаю, что мать ее жива и живет в Петербурге, но она отвергла мать и считает ее умершей с тех пор, как та изменила когда-то мужу, и недавно так и сказала мне: „Моя покойная мать"».
Постепенно у нас накопилась целая масса мифических личностей, которые доставляли нам много хлопот. Так, например, мы придумали на свое горе кузена Черубине, к которому Papa Mako страшно ревновал. Он был португалец, атташе при посольстве и носил такое странное имя, что надо было быть так влюбленным, как Маковский, чтобы не обратить внимание на его невозможность. Его звали дон Гарпия ди Мантилья. За этим доном Гарпией была однажды организована целая охота, и ему удалось ускользнуть только благодаря тому, что его вообще не существовало. В редакции была выставка женских портретов, и Черубина получила пригласительный билет. Однако сама она не пошла, а послала кузена. Маковский придумал очень хороший план, чтобы уловить дона Гарпию. В прихожей были положены листы, где все посетители должны были расписываться, а мы, сотрудники, сидели в прихожей и следили, когда «он» распишется. Однако каким-то образом дону Гарпии удалось пройти незамеченным, он посетил выставку и обо всем рассказал Черубине.
В высших сферах редакции была учреждена слежка за Черубиной. Маковский и Врангель(7) стали действовать подкупом. Они произвели опрос всех дач на Каменноостровском. В конце концов Маковский мне сказал: «Знаете, мы нашли Черубину. Она — внучка графини Нирод. Сейчас графиня уехала за границу, и поэтому она может позволять себе такие эскапады. Тот старый дворецкий, который, помните, звонил мне по телефону во время болезни Черубины Георгиевны, был здесь у меня в кабинете. Мы с бароном дали ему 25 рублей, и он все рассказал. У старухи две внучки. Одна с ней за границей, а вторая — Черубина. Только он назвал ее каким-то другим именем, но сказал, что ее называют еще и по-иному, но он забыл как. А когда мы спросили, не Черубиной ли, он вспомнил, что действительно Черубиной».
Лиля, которая всегда боялась призраков, была в ужасе. Ей все казалось, что она должна встретить живую Черубину, которая спросит у нее ответа. Вот два стихотворения, которые тогда, конечно, не были поняты Маковским.

Лиля о Черубине:

В слепые ночи новолунья
Глухой тревогою полна,
Завороженная колдунья,
Стою у темного окна.

Стеклом удвоенные свечи
И предо мною и за мной,
И облик комнаты иной
Грозит возможностями встречи.

В темно-зеленых зеркалах
Обледенелых ветхих окон
Не мой, а чей-то бледный локон
Чуть отражен, и смутный страх

Мне сердце алой нитью вяжет.
Что, если дальняя гроза
В стекле мне близкий лик покажет
И отразит ее глаза?

Что, если я сейчас увижу
Углы опущенные рта,
И предо мною встанет та,
Кого так сладко ненавижу?

Но окон темная вода
В своей безгласности застыла,
И с той, что душу истомила,
Не повстречаюсь никогда.

Черубина о Лиле:

Двойник

Есть на дне геральдических снов
Перерывы сверкающей ткани:
В глубине амфилад и дворцов
На последней, таинственной грани
Повторяется сон между снов.

В нем все смутно, но с жизнию схоже...
Вижу девушки бледной лицо,
Как мое, но иное и то же,
И мое на мизинце кольцо.
Это — я, и все так не похоже.

Никогда среди грязных дворов.
Среди улиц глухого квартала.
Переулков и пыльных садов —
Никогда я еще не бывала
В низких комнатах старых домов.

Но Она от томительных будней,
От слепых паутин вечеров —
Хочет только заснуть непробудней,
Чтоб уйти от неверных оков,
Горьких грез И томительных будней.

Я так знаю черты ее рун,
И, во время моих новолуний,
Обнимающий сердце испуг,
И походку крылатых вещуний.
И речей ее вкрадчивый звук.

И мое на устах ее имя,
Обо мне ее скорбь и мечты,
И с печальной каймою листы.
Что она называет своими,
Затаили мои же мечты.

И мой дух ее мукой волнуем...
Если б встретить ее наяву
И сказать ей: «Мы обе тоскуем,
Как и ты, я вне жизни живу»—
И обжечь ей глаза поцелуем.

С этого момента история Черубины начинает приближаться к концу. Прямое развитие темы делает крутой и неожиданный поворот. Мы с Лилей стали замечать, что кто-то другой, кроме нас, вмешивается в историю Черубины. Маковский начал получать от имени Черубины какие-то письма, написанные не нами. И мы решили оборвать.
Вячеслав Иванов, вероятно, подозревал, что я — автор Черубины, так как говорил мне: «Я очень ценю стихи Черубины. Они талантливы. Но если это — мистификация, то гениально». Он рассчитывал на то, что «ворона каркнет». Однако я не каркнул. А. Н. Толстой давно говорил мне: «Брось, Макс, это добром не кончится».
Черубина написала Маковскому последнее стихотворение. В нем были строки:

Милый друг, Вы приподняли
Только край моей вуали...


Когда Черубина разоблачила себя, Маковский поехал к ней с визитом и стал уверять, что он уже обо всем давно знал. «Я хотел дать Вам возможность дописать до конца Вашу красивую поэму». Он подозревал о моем сообщничестве с Лилей и однажды спросил меня об этом, но я, честно глядя ему в глаза, отрекся от всего. Мое отречение было встречено с молчаливой благодарностью.
Неожиданной во всей этой истории явилась моя дуэль с Гумилевым. Он знал Лилю давно и давно уже предлагал ей помочь напечатать ее стихи, однако о Черубине он не подозревал истины. За год до этого в 1909 году летом, будучи в Коктебеле вместе с Лилей, он делал ей предложение.
В то время, когда Лиля разоблачила себя, в редакционных кругах стали расти сплетни.
Лиля, обычно, бывала в редакции одна, так как жених ее, Воля Васильев, бывать с ней не мог. Он отбывал воинскую повинность. Никого из мужчин в редакции она не знала. Одному немецкому поэту, Ганцу Гюнтеру, который забавлялся оккультизмом, удалось завладеть доверием Лили(8). Она была в то время в очень нервном возбужденном состоянии. Очевидно, Гюнтер добился от нее каких-нибудь признаний. Он стал рассказывать, что Гумилев говорит о том, как у них с Лилей в Коктебеле был большой роман. Все это в грубых выражениях. Гюнтер даже устроил Лиле «очную ставку» с Гумилевым, которому она принуждена была сказать, что он лжет. Гюнтер же был с Гумилевым на «ты» и, очевидно, на его стороне. Я почувствовал себя ответственным за все это и с разрешения Воли (который был вольноопределяющимся, в нижнем чине) после совета с Леманом(9), одним из наших общих с Лилей друзей, через два дня стрелялся с Гумилевым.

(окончание следует)
 

My armour is Contempt.
IP записан
 
Ответ #27 - 11/02/10 :: 7:25pm

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 23904
*
 
(окончание)

Мы встретились с ним в мастерской Головина в Мариинском театре во время представления «Фауста». Головин в это время писал портреты поэтов, сотрудников «Аполлона». В этот вечер я позировал. В мастерской было много народу, и в том числе Гумилев. Я решил дать ему пощечину по всем правилам дуэльного искусства, так, как Гумилев, большой специалист, сам учил меня в предыдущем году; сильно, кратко и неожиданно.
В огромной мастерской на полу были разостланы декорации к «Орфею». Все были уже а сборе. Гумилев стоял с Блоком на другом конце залы. Шаляпин внизу запел «Заклинание цветов». Я решил дать ему кончить. Когда он кончил, я подошел к Гумилеву, который разговаривал с Толстым, и дал ему пощечину. В -первый момент я сам ужасно опешил, а когда опомнился, услышал голос Иннокентия Федоровича; «Достоевский прав, звук пощечины, действительно, мокрый». Гумилев отшатнулся от меня и сказал: «Ты мне за это ответишь» (мы с ним не были на «ты»). Мне хотелось сказать: «Николай Степанович, это не брудершафт». Но тут же сообразил, что это не вязалось с правилами дуэльного искусства, и у меня внезапно вырвался вопрос:
«Вы поняли?» (То есть; поняли ли за что?)
Он ответил: «Понял».
На другой день рано утром мы стрелялись за Новой Деревней возле Черной речки, если не той самой парой пистолетов, которой стрелялся Пушкин, то во всяком случае современной ему. Была мокрая, грязная весна, и моему секунданту Шервашидзе(10), который отмеривал нам 15 шагов по кочкам, пришлось очень плохо. Гумилев промахнулся, у меня пистолет дал осечку. Он предложил мне стрелять еще раз. Я выстрелил,— боясь, по неумению стрелять, попасть в него. Не попал, и на этом наша дуэль окончилась. Секунданты предложили нам подать друг другу руки, но мы отказались.
После этого я встретился с Гумилевым только один раз, случайно, в Крыму, за несколько месяцев до его смерти. Нас представили друг Другу, не зная, что мы знакомы: мы подали друг другу руки, но разговаривали недолго: Гумилев торопился уходить(11).

Примечания

(1) Так называли Елизавету Ивановну Дмитриеву близкие.
(2) Имеется в виду сочинение французского мыслителя и социолога Жана Бодена (Bodin), 1530—1596, «Демономания» («Oe la demonomanie dea eorclers», pt. 1—2,1580).
(3) Ушковы—меценаты; М. К. Ушков—издатель «Аполлона» с 1911 года.
(4) Героиня рассказа Брет-Гарта «Тайна Телеграфного Холма», но сюжет рассказа — иной.
(5) В некрологе Н. Гумилева (парижские «Последние новости», 23 и 25 октября 1921 года) А, Толстой писал: «Помню, в теплую звездиую ночь я вышел на открытую веранду волошинского дома, у самого берега моря. В темноте, на полу, на ковре, лежала Д. и вполголоса читала стихотворение. Мне запомнилась одна строчка, которую через два месяца я услышал совсем в иной оправе стихов, окруженных фантастикой и тайной».
(6) Александр Александрович Трубников — искусствовед и эссеист. Автор книг и статей об итальянских и французских художниках.
(7) Николай Николаевич Врангель (1880—1915) — историк искусства и художественный критик. Один из авторов «Истории русского искусства» под редакцией И. Грабаря.
(8) В мемуарной книге «Жизнь под восточным ветром» (1969) Йоханнес (Иоганнес, в мемуарах — Ганц) Гюнтер (1886—1973), немецкий писатель и переводчик, подробно рассказал о Черубине и своем вмешательстве в эту историю.
(9) Борис Алексеевич Ломан, псевдоним — Б. Дике (1880—1945), поэт, критик и переводчик, друг М. Волошина и Е. Васильевой. В дальнейшем один из руководителей Петербургского антропософского общества.
(10) Александр Константинович Шервашидэе (1867—1968)— живописец и театральный художник.
(11) М. С. Волошина рассказала мне 19 мая 1974 года: «...В двадцать первом году судьба их столкнула в Феодосии.. Одна из дочерей Спендиарова прибежала и сказала, что на пароходе какой-то петербургский поэт—она перепутала: Гумилевский (а Макс был очень чуток к поэтам),— и Макс побежал, а я за ним — в порт. И когда Макс уже подходил, — пароходик этот уже должен был отплыть. И Макс заволновался.. И сказал: «Николай Степанович, уже прошло столько времени и столько событий,— теперь мы можем подать друг другу руки». Макс протянул руку, и тот протянул. Но почти не обменялись словами. И загудело, и сходни подбирали... И Макс был обескуражен: зачем он бежал? Он был разочарован: ничего даже не сказали друг другу. Что произошло? Зачем это так?.. Но когда Макс прочел в газетах (он газет вообще-то не читал)... он сказал: "Ну теперь мне понятно, — в этой жизни земной мы должны были подать друг другу руки"...»

Источник: Елис. Васильева. «Две вещи в мире для меня всегда были самыми святыми: стихи и любовь».  «Новый мир». №12, 1988, с. 141-153
Публикация Вл. Глоцера


Отсюда: http://brb.silverage.ru/zhslovo/sv/mv/?r=auto&id=0

Поразительно жестокая все-таки это история, как по мне.

Upd. А тут, если интересно - переписка Дмитриевой и Волошина в 1908-1910 и 1912-1928 годах: http://brb.silverage.ru/zhslovo/sv/chg/?r=let
 

My armour is Contempt.
IP записан
 
Ответ #28 - 11/02/10 :: 8:18pm

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 23904
*
 
Принесу еще статьи о Волошине и Цветаевой, интересно потому что.


О Марине Цветаевой
Р.С. Войтехович
Три заметки на тему «Цветаева и Волошин»


Статья дается по изданию: Марина Цветаева: Личные и творческие встречи, переводы ее сочинений: Восьмая цветаевская международная научно-тематическая конференция (9-13 октября 2000 года) [Москва]: Сб. Докл. - М.: Дом-музей Марины Цветаевой, 2001.
Различия кавычек внешних и внутри цитат не сохраняется. Снятые при публикации примечания (избыточные в сборнике) восстановлены и помечены красным цветом. — Р.В.


— Как барышня похош на свой папаш! (Старичок)
Макс, авторски — скромно:
— Все говорят.
— А папаш (старушка) ошень похош на свой дочк. У вас много дочк?
Макс уклончиво:
— Она у меня старшая.
М.Цветаева. Живое о живом

В 1910 г. Волошин «удочерил» Цветаеву. Последствия этого события не дооценены до сих пор. Как недооценены они были и самой Цветаевой, спохватившейся только в 1933 году:

    Макса, Макса забыла, с его посвящением — мне — лучшего сонета (Бонапарт) в ответ на что? — на мою постоянную любовь к другим — при нем, постоянную занятость другими, а не им, заваленность всеми — на его глазах. Макса, которому я даже никогда ничего не подарила (нужно знать меня! Без подарка в дом не вхожу!) — а он мне — сколько моих любимых книг! — Макса, которому я ничего не дала, кроме радости, что я есть.
    Единственного человека, которому я ничего не дала, а он мне — всё. ... Макс один мне дал и передал за всех. (НСТ, 351)(1)

Дело не только в сонете «Бонапарт». Кроме плодов своего мастерства, Волошин поделился с Цветаевой и самим мастерством, кроме себя — подарил многих других людей, и не только людей — идей (в том числе «сокровенных», «эзотерических»), не говоря уже о книгах, по которым и надлежит восстанавливать «истинную» биографию всякого поэта и прозаика. Волошин был литературной «нянькой» Цветаевой. О путях и формах его литературного наставничества и пойдет речь в нижеследующих заметках.

1. Эссеистика Волошина и «Герой труда»

Удивительно, что до сих пор нет ни одной работы на тему жанрового своеобразия прозы Марины Цветаевой в контексте эссеистики Волошина. Не то чтобы здесь была прямая преемственность, но определенно есть перекличка. А знаменитый скандал вокруг статьи Цветаевой «Поэт о критике» только продолжает эстафету скандалов, вызванных экстравагантными статьями и лекциями Волошина, для которого литературная критика была «наиболее субъективным из всех видов лирики» и даже (как писал Реми де Гурмон) — «наиболее интимным родом исповеди» (ЛТ, 721)(2).
С литературной критики началась и известная нам Цветаевская проза, — со статьи «Волшебство в стихах Брюсова» (1910). Следом идут первые наброски мемуарной прозы — «То, что было» (без точной датировки) и предисловие к сборнику «Из двух книг» (1912) — на страничку — и лишь десятилетием спустя две рецензии: на сборник лирики Пастернака (1922) и на мемуары С. Волконского (1923). В 1925 г. — в области чистой лирики Цветаевой наступает кризис, и — неожиданный tour de force — появляется «Герой труда». Цветаева возвращается к Брюсову и с него начинается «классический период» Цветаевской прозы. Вместо «анекдотических записей о Брюсове-человеке», как писала Цветаева, получилась «оценка его поэтической и человеческой фигуры с множеством сопутствующих мыслей» (VI, 339)(3). «Анекдотические записи», между тем, никуда не делись, и их равновесие с «с множеством сопутствующих мыслей» определяет своеобразие цветаевского стиля.
На связь этого «метода» с тем, что делал Волошин, кажется, никем еще внимание не обращалось. Е. Б. Коркина указывала на важную роль критических статей Андрея Полянина (публицистический псевдоним Софьи Парнок) и — уже — на связь с «Героем труда» рецензии Парнок «По поводу последних произведений Валерия Брюсова», опубликованной в январском № «Северных записок» за 1917 год (СП, 136)(4). Эта связь совершенно бесспорна, но не менее существенна (в случае «Героя труда») и роль Волошинской рецензии на первый том «Путей и перепутий» Брюсова.
Какие-то тезисы у Волошина и Парнок совпадают, в чем-то они расходятся, а в чем-то просто не совпадают — говорят о разном. И тут важно, что взяла Цветаева из первой и из второго. Напомню, Цветаева ставила перед собой трудную задачу «вопреки отталкиванию, которое он [Валерий Брюсов — Р.В.] мне (не одной мне) внушал, дать идею его своеобразного величия. Судить, не осудив, хотя приговор — казалось — готов» (VI, 339). «Судить» Брюсова Цветаевой помогла Парнок. «Не осудить» — Волошин. Парнок тоже не стремилась к безусловному осуждению, но Цветаева предпочла волошинскую линию защиты.
Напомню вкратце аргументы Андрея Полянина. (5) Часть их относится к рецензируемому сборнику, часть — к Брюсову вообще. Парнок пишет о «музыкальной беспомощности» поэзии Брюсова (СП, 75), о том, что «ни в одном стихотворении Брюсов не достигает той пленительной внезапности, в которой — сладчайшая тайна поэтического очарования» (СП, 79), о риторичности стихов, как будто написанных на заданную тему (СП, 79). О том, что в «Памятнике» Брюсова ключевые слова — «строфа, слово, страница, стих», а слово «душа» встречается один только раз и в роковой для автора комбинации:

Повсюду долетят горящие страницы,
В которых спит моя душа.
(СП, 76)

Брюсов — Сальери: «музыку он раздел, как труп. И мастерство поставил он подножием искусства» (СП, 77). А опасность гения для него «скрыта даже в футуристе» (СП, 78). В Брюсове «воля доведена до страсти» (СП, 79), она — его «верный вол» (СП, 83), и «справедливость требует признать, что он умел принуждать свою мечту к подлинному творчеству» (СП, 77). Здесь Парнок вводит целую серию определений характеризующих литературную «работу» Брюсова, откуда, очевидно, и происхождение заглавия цветаевского очерка. Брюсов всю жизнь, «как сумасшедший актер», играет роль «великого поэта» (СП, 79). Он пытается доказать, что в его душе «кипит избыток и новых рифм и буйных слов» (СП, 81), но и сам в это не верит: «алхимик» «вызывает ангелов и демонов», но безуспешно (СП, 83). Однако у Брюсова есть оправдание в игровом характере взятой им на себя роли великого поэта, и «все приметы того, чего стараются теперь не видеть, или прощают Брюсову его поклонники», с художественной точки зрения «прекрасны в своей законности». Не исключено, что «какой-нибудь потомок разыщет его жизнеописание и восхитится безнравственным восхищением художника» (СП, 78).
За последнее утверждение Цветаева и ухватилась. Но «разгадку и справедливость» по отношению к Брюсову она помещала не в будущее, а в прошлое: «Брюсов был римлянином» (IV, 13). Чтобы определить источник этого сравнения, знания брюсовского творчества недостаточно(6), потому что Цветаева не аргументирует свой тезис ссылками на брюсовские произведения, не приводит из них цитат и т. д. Не последнюю роль среди источников играет, на наш взгляд, названный выше очерк М. Волошина.
Очерк этот имел скандальный резонанс и едва не послужил причиной ссоры между автором и героем. Основной причиной размолвки стало включение в текст статьи фрагментов мемуарного характера, включая и пересказ одного личного разговора: «Мы говорили о том, как для человеческой души в каждый момент ее существования, подобно огромным и туманным зеркалам, раскрываются новые исторические эпохи, что душа, расширяясь, познает себя новой в отражениях прошлого» (ЛТ, 414). Брюсов признается, что из всех эпох ему ближе всего Рим: «Даже Греция близка лишь постольку, поскольку она отразилась в Риме» (ЛТ, 415).
Выводы, которые делает Волошин, значительны: «Знаменательна эта привязанность Брюсова к Риму. В ней находим мы ключи к силам и уклонам его творчества. ... Брюсов всегда предпочтет бой гладиаторов в Колизее зрелищу трагедии Софокла в театре Диониса. Ему не выгнуть в стихе овала хрупкой глиняной вазы, тонкою кистью не расписать ему черным по красному легких танцующих фигур. Но он может высокой дугой вознести свой стих — вечный, как римский свод. ... Но в императоре, гранящем свои законы на бронзовых таблицах, живет грубый солдат-легионер. Отсюда, даже в самых совершенных произведениях его, то особое отсутствие художественного вкуса, то особое римское безвкусие, свойственное эпохам Цезарей и Наполеонов.
Отсюда и то замечательное явление, что в понимании любви он не может стать выше центуриона, приехавшего в Рим из далекого лагеря ... . Тот же римский дух сказывается в его литературных отношениях, в его борьбе за первенство в русской поэзии. ... Как схиму принял он на себя свою страсть: ... Все в жизни поэта, все до конца должно быть принесено в жертву искусству» (ЛТ, 415-416).
А вот что пишет почти два десятилетия спустя Марина Цветаева: «Брюсов был римлянином. Только в таком подходе — разгадка и справедливость. За его спиной, явственно, Капитолий, а не Олимп. Боги его никогда не вмешивались в Троянские бои ... . Брюсовские боги высились и восседали, окончательно покончившие с заоблачьем и осевшие на земле боги. Но, настаиваю, матерьялом их был мрамор, а не гипс» (IV, 13). То, что у Волошина изложено последовательно и аналитично, дано у Цветаевой в компрессированном синтетическом виде: «брюсовские боги» — это а) римские боги и б) само искусство во всем своем благородстве. Но, кроме искусства, есть нечто еще более высокое, что, однако, Брюсову оказывается недоступно. Это основной тезис первой главы цветаевского «Героя труда» и основной аргумент в защиту Брюсова.
Кроме разглашения личного разговора, Волошин позволил себе и другую «бестактность», — дал красочное описание своих впечатлений от брюсовской внешности. В своем протесте Брюсов самого болезненного момента не коснулся, но для нас он важен. Мы имеем в виду анималистические сравнения. Позволю себе обширную цитату: «Волосы и борода были черны. Лицо очень бледно, с неправильными убегающими кривизнами и окружностями овала. Лоб скруглен по-кошачьи(7). Больше всего останавливали внимание глаза, точно нарисованные черной краской на этом гладком лице ... Когда он улыбался, то большие зубы оскаливались яростно и лицо становилось звериным. ... «Как можно ошибаться в лицах», — подумал я, когда увидал, что это лицо может быть красивым, нежным и грустным. ... У Брюсова лицо человека, затаившего в себе великую страсть. Это она обуглила его ресницы, очертила белки глаз, заострила уши, стянула сюртук, вытянула шею и сделала хищной его улыбку. И та же страсть в тончайшие звоны одела его грубый от природы стих, математическую точность дала его словам, четкую ясность внесла в его мысль и глубину прозрений в его творчество. Страсть изваяла его как поэта, опасная страсть, которая двигала Наполеонами, Цезарями и Александрами, — воля к власти» (ЛТ, 407-408).
Впоследствии из этого вырастет формула Цветаевой: «Три слова являют нам Брюсова: воля, вол, волк. Триединство не только звуковое — смысловое: и воля — Рим, и вол — Рим, и волк — Рим. Трижды римлянином был Валерий Брюсов: волей и волом — в поэзии, волком (homo homini lupus est) в жизни» (IV, 20).
Перекличка со статьей Волошина прослеживается и на композиционном уровне. Цветаевское эссе — не мемуары в чистом виде, а очерк Волошина — не в чистом виде рецензия: в рамочной части и у Волошина, и у Цветаевой, — смесь «мемуаров» «с множеством сопутствующих мыслей»: мыслей о брюсовской «воле» и любви к Риму и живописаний «хищности» его внешнего и внутреннего облика.(8)

* * *

В заключение следует сказать о вещах менее доказуемых, но не менее интригующих. После выхода волошинской рецензии в «Руси» были опубликованы «Письмо в редакцию» Брюсова с протестом на статью (Волошин сам отнес это письмо в редакцию) и «Ответ Валерию Брюсову» Волошина.(9) В тот же день (4 января 1908 г.). Волошин послал номер газеты в Москву Эллису со следующим письмом: «Дорогой Лева, мне очень хочется послать тебе эту статью о Брюсове, порожденную во многих своих частях нашими разговорами.
Я употреблял в ней слова безжалостные и резкие, но думаю, что лишь такие штрихи моут выявить его настоящую фигуру, отлитую из бронзы. ... Посылаю тебе все эти три документа и очень хочу услышать твое мнение, как человека, глубоко любящего и глубоко судящего Брюсова.
Наши личные отношения не поколеблены. ... Но, безусловно, это начало большой борьбы, так как я пишу еще следующую статью о нем» (ЛТ, 722).
1908 и 1909 гг. были временем самого активного общения Цветаевой с Эллисом. Очень вероятно, что эхо борьбы, затеянной Волошиным, докатилось и до Цветаевой. Именно в это время она приобретает «Пути и перепутья» Брюсова, переживает «страстную», хотя и «краткую», по ее словам, любовь к брюсовской поэзии, а любовью к роману «Огненный ангел» (пусть — «в неосуществлении») заряжается на всю жизнь (IV, 12). Параллельно оформляется ее симпатия к Волошину. Известно, что после одной из лекций Волошина в «Мусагете» она передала ему на рецензию свою первую книгу, другой экземпляр которой переслала по почте Брюсову.
Приведем фрагмент из волошинского ответа на письмо Брюсова: «В каждой статье я стремлюсь дать цельный лик художника. Произведения же художника для меня нераздельны с его личностью. Если я, как поэт, читаю душу его по изгибам его ритмов, по интонации его стиха, по подбору его рифм, по архитектуре его книги, то мне, как живописцу, не меньше говорит о душе его и то, как сидит на нем платье, как застегивает он сюртук, каким жестом он скрещивает руки и подымает голову. ... Отделять книгу от автора ее, слово — от голоса, идею — от формы того лба, в котором возникла она, поэта — от его жизни... как поэт Валерий Брюсов может требовать этого?» (ЛТ, 721)
Последний вопрос прямо напоминает серию вопросов из письма юной Цветаевой в «Живое о живом» к Брюсову по поводу подслушанного разговора в магазине Вольфа: «Как могли Вы, поэт, объявлять о своей нелюбви к другому поэту — приказчику?
Второе: как можете Вы, написавший Ренату, не любить Ростана, написавшего Мелизанду?
Третье: — и как смогли предпочесть Ростану — Марселя Прево?» (IV, 22)
Очень вероятно, что мы имеем дело не со случайным совпадением, а с некоторой преемственностью, возможно, осмысленной уже ретроспективно, поскольку текст реального письма к Брюсову сильно отличается от его пересказа в эссе(10). Ту же преемственность по отношению к Волошину мы усматриваем и в предисловии к сборнику «Из двух книг» Цветаевой. Ср. у Волошина: «Не о фактах жизни поэта говорю я. ... я их не знаю и не стараюсь узнать, потому что в его произведениях, в его лице, в его голосе, в обстановке его рабочей комнаты я читаю то, что для меня безусловнее фактов, реальнее реальностей» (ЛТ, 721). У Цветаевой: «Закрепляйте каждое мгновенье, каждый жест, каждый вздох! Но не только жест — и форму руки, его кинувшей: не только вздох — и вырез губ, с которых он, легкий, слетел. ... Цвет ваших глаз так же важен, как их выражение; обивка дивана — не менее слов, на нем сказанных. ... Нет ничего не важного! Говорите о своей комнате: высока она, или низка, и сколько в ней окон, и какие на них занавески ...» (V, 230). Никогда после Цветаева не была так декларативно живописна.

2. «Тайна» Волошина и эзотеризм в поэзии Цветаевой

Не менее, чем статьи Волошина, для Цветаевой важны были его беседы: «Макс был знающий. У него была тайна, которой он не говорил. Это знали все, этой тайны не узнал никто. ... Не знаю, сумел ли бы он сам ее назвать. ... Объяснять эту тайну принадлежностью к антропософии или занятиями магией — не глубоко. ... Макс сам был эта тайна, как сам Рудольф Штейнер — своя собственная тайна (тайна собственной силы), не оставшаяся у Штейнера ни в писаниях, ни в учениках, у М. В. — ни в стихах, ни в друзьях, — самотайна, унесенная каждым в землю» (IV, 191).
По поводу приведенного отрывка В. Купченко писал: «Можно согласиться с тем, что Волошин «был посвященный». Но то, что он был «скрытый», даже «закрытый» мистик, — также неверно. Волошин охотно говорил о теософии и антропософии ... . Главное же, что почти все моменты оккультного мировоззрения Волошина нашли отражение в его творчестве ... . Признавая, что «религиозный и оккультный элемент» в его поэзии «казался читателям смутным и непонятным», Волошин настаивал, что «и здесь» он «стремился к ясности, краткой выразительности» (Автобиография)»(11).
Уточнение В. Купченко для нас чрезвычайно важно. С одной стороны, оно ничего не уточняет, поскольку Цветаева пишет не о тайне оккультных знаний, а о тайне «силы», присущей Волошину. С другой стороны, оно подтверждает утверждение о Волошине как популяризаторе «тайн» и одном из возможных источников эзотеризма в цветаевской поэзии. Причем, в сферу «тайного» инкорпорируются не только новейшие западные «теории» и экзотические восточные «учения», но и вполне традиционное наследие европейской древности — от малоизвестной «Пещеры нимф» Порфирия до хрестоматийного платоновского «Пира».
Примечательно, как формируется тема «тайновидения» в цветаевской поэзии. Отметим только узловые моменты. В «Вечернем альбоме» (1910) «поэзия» и «мудрость», связанная с «древностью», разделены и противопоставлены, авторское сочувствие, разумеется, — на стороне «поэзии». Об этом — итоговое стихотворение из цикла, посвященного «мудрецу» — В. О. Нилендеру, — «Невестам мудрецов»:

Над ними древность простирает длани,
Им светит рок сияньем вещих глаз,
Их каждый миг — мучительный экстаз. ...
Вы лишь в любви таинственно-богаты,
В ней всё: пожар и голубые льды,
Последний луч и первый луч звезды,
Все ручейки, все травы, все закаты!..
- Над ними лик склоняется Гекаты,
Им лунной Греции цветут сады...

Они покой находят в Гераклите,
Орфея тень им зажигает взор...
(I, 97)

Это — пик «анти-интеллектуальной» поэзии Цветаевой, сопоставимый только со стихотворением «Офелия — Гамлету» (1923), где, однако, «мудрости» противопоставляется не «наивность», как в «Невестах мудрецов», а как бы иная мудрость, иная философия (если угодно «эпикурейская»).
Поэтизация «лунной Греции» станет понятнее Цветаевой после того, как любовь перестанет ассоциироваться с «венчальным флером», а Гераклит (философия) перестанет противопоставляться «всем ручейкам, всем травам, всем закатам». Это именно то, чему «учил» Волошин. О первом косвенно свидетельствует пересказанная в анекдотическом свете история цветаевского замужества: «В ответ на мое извещение о моей свадьбе с Сережей Эфроном Макс прислал мне из Парижа, вместо одобрения или, по крайней мере, ободрения — самые настоящие соболезнования, полагая нас обоих слишком настоящими для такой лживой формы общей жизни, как брак» (IV, 191). О втором Цветаева писала прямо: «Я много штейнерианцев и несколько магов знала, и всегда впечатление: человек — и то, что он знает; здесь же было единство» (IV, 191). Естественность, «природность» Волошинского мифотворчества и философии — лейтмотив цветаевского очерка.(12)
Разрыв с «мудрецом» привел к разрыву с «мудростью». Встреча с Волошиным послужила началом и психологической «реабилитации» Цветаевой и реабилитации «мудрости» в ее поэзии. Символической сценой, запечатлевшей этот момент в «Живое о живом» служит сцена «входа в Аид»:

    «— А это, Марина, вход в Аид. Сюда Орфей входил за Эвридикой. ... Об Орфее я впервые, ушами души, а не головы, услышала от человека, Cтраница 151 которого — как тогда решила — первого любила ... Это был переводчик Гераклита и гимнов Орфея. От него я тогда и уехала в Коктебель. ... И уже перестрадав, отбыв — вдруг этот вход в Аид, не с ним! ... Забыла я или не забыла переводчика гимнов Орфея — сама не знаю. Но Макса, введшего меня в Аид на деле, введшего с собой и без себя — мне никогда не забыть» (IV, 195-196).

Один из первых «манифестов» цветаевского «тайновидения» — еще очень прозрачное стихотворение «Я знаю правду! Все прежние правды — прочь!..» (1915). Основной его тезис — «волошинский»: «Не надо людям с людьми на земле бороться.» Ср.: «...Макс неизменно стоял вне: за каждого и ни против кого. ... . Его дело в жизни было — сводить, а не разводить...» (IV, 190). Способ доказательства — «тайновидческий», развитый впоследствии в стихах «сивиллиного» периода (циклы «Деревья», «Бог», «Облака» и пр.):

Смотрите: вечер, смотрите: уж скоро ночь.
О чем — поэты, любовники, полководцы?
(I, 245)

Вечер, ночь и зажигающиеся на нем звезды несут какое-то послание, в них можно «читать», как в «книге»: «... под землею скоро уснем мы все, / Кто на земле не давали уснуть друг другу.» Пока что это еще достаточно тривиальные суждения (что не отменяет их истинности): звездное небо — учит любви и прощению. Ср. у Марка Аврелия: «Человеку свойственно любить и заблуждающихся. Ты достигнешь этого, если проникнешься мыслью, что ... еще немного, и тебя, и их настигнет смерть...» (7.22).13 Сократ в последней книге «Государства» Платона советует чаще смотреть на звездное небо как образец гармонии и ориентир для людей в их стремлении к справедливой жизни.
В стихах 1918 г. Цветаевой впервые вводится образ Сивиллы:

И как под землею трава
Дружится с рудою железной, —
Все видят пресветлые два
Провала в небесную бездну.

Сивилла! ...
(I, 422)

Тема стихотворения — смятение перед мыслью, что дочь полностью повторяет мать, и следовательно, ее ждет та же судьба. Уже здесь присутствуют черты Сивиллы 1922 года: растительный мотив, вертикальная организация образа в пространстве («трава» тянется к небу и корнями уходит в землю), мотив «железных руд» как метафора тайного (алхимического, колдовского) знания, связь с «небесной бездной», нейтрализация возрастных категорий (Сивилла — юная и древняя одновременно). Образ Сивиллы унаследован от символистов и, в том числе, Волошина(14), это — одна из привлекательных ролей для женщины символистского круга (например, Л. Зиновьевой-Аннибал).
Переломный момент в развитии темы «тайновидения» зафиксирован в одном из первых берлинских стихотворений Цветаевой:

Ищи себе доверчивых подруг,
Не выправивших чудо на число.
Я знаю, что Венера — дело рук,
Ремесленник — и знаю ремесло

От высокоторжественных немот
До полного попрания души:
Всю лестницу божественную — от:
Дыхание мое — до: не дыши.
(II, 120)

Ключевое слово здесь — «ремесло»: вся первая строфа подготавливает его появление, а вся вторая — его истолковывает. Это — антитезис раннему стихотворению «Невесты мудрецов». Теперь Цветаева чувствует свою причастность больше к кругу «мудрецов», чем их «доверчивых подруг». «Знание ремесла», возможно, есть знание искусства в греческом понимании tehne, как совмещения искусства, ремесла и науки. Отсюда пифагорейский мотив «числа»: знание «числа» делает «чудо» подвластным воле художника. Но «чудо» — в самом художнике, а его произведение — это «Венера» (не Афродита!) — нечто вторичное, застывший образ, отделенный от живого сознания художника, находящегося в движении (ср.: IV, 514).
Мотив «немот» вводит тему «звука», что в сочетании с мотивом «лестницы» дает образ музыкальной скалы. Предлоги «от» и «до» указывают на наличие отмеченных границ, а сам предлог «до», повторенный дважды, символизирует эту границу, намекая на ноту «до» (верхнюю и нижнюю), как отмечено Л. В. Зубовой. Градациям тона соответствуют градации степеней «дыхания» и духовности («божественности»). «Высокоторжественно» звучат «немоты», — это та самая «музыка сфер», которая по преданию была доступна только Пифагору.
Возможно, что намек на некое герметическое «знание» как-то связан с самой фигурой Гермеса-Трисмегиста(15). Модель семи небес разрабатывалась герметикой, опиравшейся в своих мистических построениях, как и пифагореизм, на строгую «научность», «когорты числ» (цветаевское выражение из финала «Поэмы Воздуха»). В центре ее «стоит сотворение мира духом, падение души и ее избавление, причем частично наблюдается возврат к Платону»(16). Аналогичным образом, как движение души вниз — от «высокоторжественных немот к попранию» — и снова вверх — от «дыхания» (возможны и эротические коннотации из-за сочетания с «мое») к избавлению от него, описывает свое «ремесло» и Цветаева.
Отсюда уже прямая дорога к «Поэме воздуха» и другим «визионерским» произведениям, где так же важны метафоры «лестницы», многоступенчатого «восхождения» с фиксированными «стадиями», «небесами», «ступенями», «периодами». Здесь очень вероятно влияние разнообразных «эзотерических» источников, проводником которых для Цветаевой мог быть и, вероятно, был Волошин.
Так, один из источников мы находим в при жизни не публиковавшемся докладе Волошина «Пути Эроса (Мысли и комментарии к Платонову «Пиру»)»: «Истинный путь Эроса — это, начав с красот земных, подняться до красоты вечной. Подыматься словно по ступеням лестницы, переходя от одного прекрасного тела к другому, от двух ко многим, от красивых тел к прекрасным деяниям, от деяний к знаниям, до тех пор пока, переходя от одних к другим, не дойдешь до совершенного знания самой красоты, пока не познаешь Прекрасное само по себе».(17) В набросках к докладу эта мысль выражена еще афористичнее:

Пол и Эрос по существу своему нераздельны и антиномичны.
Пол - это инволюция Бога в материю. Пол - это крестное нисхождение божества.
Эрос - это эволюция. Путь от минерала к Богу - путь, ведущий через человека.(18)

Можно отвлечься от «эротизма» волошинской схемы (от чего трудно отвлечься и в самых «отрешенных» цветаевских сочинениях): останется метафора многоступенчатого «восхождения — нисхождения» по пути познания божественного-материального (берем оба понятия вместе, различая только нарастание и убывание признаков одного и другого). Ср. борьбу «Пола» и «Эроса» (в волошинском понимании) в незавершенном стихотворении апреля 1921 г. «В сновидящий час мой бессонный, совиный...» (курсив наш — Р.В.):

Из темного чрева, где скрытые руды,
Ввысь — мой тайновидческий путь.
Из недр земных — и до неба: отсюда
Моя двуединая суть.

...............................................................
К законам земным дорогое пристрастье
К высотам прекрасная страсть.
(II, 17-18)

3. Библиотека Волошина

25 октября 1917 г. в письме из Феодосии к мужу Цветаева сообщает:

    Сереженька, думаю выехать 1-го. Перед отъездом съезжу или схожу в Коктебель. Очень хочется повидать Пра. А к Максу я равнодушна. Дружба такая же редкость, как любовь, а знакомых мне не надо.
    Читаю сейчас «Сад Эпикура» А. Франса. Умнейшая и обаятельнейшая книга. Мысли, наблюдения, кусочки жизни. Мудро, добро, насмешливо, грустно, — как надо.
    Непременно подарю Вам ее. (VI,136)

«Равнодушие» к «Максу», о котором Цветаева пишет в начале отрывка, безусловно, надуманное и является лишь следствием обиды на И. Эренбурга, от которого Волошин недостаточно воинственно защищал поэтическое и человеческое достоинство своей юной подруги (подробности смотрите в том же письме выше). Следующий далее пассаж о «Саде Эпикура» — залог грядущего оправдания Волошина. Поясним свою мысль.
Указатель Г. С. Бернштейна (VII, 810) дает ссылку только на два упоминания имени Анатоля Франса у Цветаевой — приведенное выше и следующий отрывок из «Моих служб» — запись от 15 ноября 1918 г.:

    За мной семнадцатилетнее дитя — розовая, здоровая, курчавая (белый негр), легко-мыслящая и легко-любящая, живая Атенаис из «Боги жаждут» Анатоля Франса, та, что так тщательно оправляла юбки в роковой тележке, — «fière de mourir comme une Reine de France»* (IV, 454).

Роман «Боги жаждут» не мог быть прочитан Цветаевой в гимназии в период увлечения эпохой Великой французской революции, так как впервые он был опубликован в «Revue de Paris» только в конце 1911 г., а отдельным изданием вышел в 1912 г. Через несколько месяцев в том же 1912 году он был опубликован и в русском переводе, но Цветаевой, судя по приведенной выше цитате, он был известен в оригинале. Между двумя упоминаниями Франса — промежуток в один год и один месяц, из чего можно заключить, что Цветаева пережила краткосрочное, но несомненное увлечение творчеством Франса. Истоки этого увлечения, конечно, гадательны, но обращает на себя внимание одно важное обстоятельство: Франс — один из любимейших авторов Волошина.
Он принадлежал к числу тех писателей, которых Волошин, по словам Цветаевой увлеченно «внушал всем». Вот что пишет об этом В. Купченко: «Когда Цветаева говорит, что «Макс был всегда под ударом какого-нибудь писателя», «которого внушал — всем», есть опасность понять это так, что он периодически менял эти увлечения, «был под ударом» то одного, то другого, то третьего. Между тем, ... он обычно оставался верным своим литературным пристрастиям «бессрочно». Анри де Ренье ... Волошин любил и проповедовал всем всю свою жизнь ... . То же относится к Вилье де Лиль-Адану, Клоделю, Анатолю Франсу, Барбе д'Оревильи»(19).
Чтение «Сада Эпикура» не прошло для Цветаевой бесследно. Анна Саакянц отмечает, что «Цветаевой была близка книга Франса — отрывки из статей, писем, философские диалоги, афоризмы, близок сам этот жанр: уже немало подобных заметок занесено в ее записные книжки; чтение Франса — как прежде Розанова, доставляет удовольствие — уводит от реальности»(20). Между тем «реальность», как пишет ниже Саакянц, это реальность войны, октябрьского переворота и наступившей нищеты и разрухи. Однако нельзя сказать, что книга Франса только «уводила от реальности», она еще и наводила на грустные размышления о ней.

(окончание следует)
 

My armour is Contempt.
IP записан
 
Ответ #29 - 11/02/10 :: 8:24pm

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 23904
*
 
(окончание)

Франс писал о судьбе женщины, с сочувствием пересказывая Герхарда фон Аминтора: «...У кухонной плиты происходит пошлое чудо превращения маленького бело-розового создания, чей смех звучит как колокольчик, — в почернелую скорбную мумию. На дымящемся жертвеннике, где кипит суп, сгорают без остатка молодость, свобода, красота, радость»(21). Уже в следующем, 1918 году, Цветаева почувствовала на себе справедливость этих слов. Эхо свершившейся метаморфозы отразилось в апрельском стихотворении 1918 года:

Не самозванка — я пришла домой,
И не служанка — мне не надо хлеба.
Я — страсть твоя, воскресный отдых твой,
Твой день седьмой, твое седьмое небо.

Там на земле мне подавали грош
И жерновов навешали на шею.
— Возлюбленный! — Ужель не узнаешь?
Я ласточка твоя — Психея! (I, 394)

Возлюбленному, воображаемому или реальному, уже приходится напоминать о том, что героиня была «Психеей». Однако сущность «Психеи» не только во внешнем очаровании.
И здесь на помощь приходит другое рассуждение Франса: «В любви мужчинам нужны формы и краски; мужчины требуют образов. А женщины — только ощущений. ... Если вы вспомнили светильник Психеи, каплю масла, то я скажу вам, что Психея — не женщина: Психея — душа. А это не одно и то же. Это даже противоположности. Психея жаждала видеть, а женщины жаждут только ощущать. Психея искала неизвестного. А женщины, если ищут, так вовсе не неизвестного. Они хотят снова найти — вот и все: снова найти свою мечту или воспоминание, ощущение в чистом виде»(22). Героиня стихотворения Цветаевой тоже хочет «снова найти», но она запечатлена в момент встречи — на пороге «неизвестного». Она открещивается от обычных женских ролей — она «не служанка», не «женщина», а именно «Психея», она та, которая «ищет».
О. Г. Ревзина писала, что в подтексте стихотворения «проступает мотив «крылатой девочки»(23). В том же «Саде Эпикура» есть причудливое рассуждение о том, что у некоторых насекомых на последнем этапе превращений (гусеница — куколка — бабочка) нет желудка, а есть только крылья, «и в такой очищенной форме эти создания возрождаются лишь для того, чтобы пережить час любви и умереть», и именно этих насекомых автор взял бы за образец человека(24). В стихотворении Цветаевой — та же тоска по чудесной метаморфозе из «скорбной мумии» в «крылатую девочку»: момент этой метаморфозы есть смерть, он же — вознесение на «седьмое небо» любви.(25)

* * *

Три заметки, составившие это сообщение, касаются разных аспектов прямого и косвенного «влияния» Волошина на Цветаеву. Влияние это шло по нескольким каналам: Цветаева извлекла уроки из чтения Волошина (мы коснулись только его эссеистики), из устных бесед с ним и через обмен книгами. Всего этого (а это еще далеко не все) мы только коснулись, и меньше всего затронули последний момент, поскольку трудно найти грань, где кончается разговор о Волошине и начинается совсем уже самостоятельный разговор о «подаренном» им авторе. Поэтому мы назвали только одно произведение Цветаевой, в котором скрестилось сразу несколько подсвечивающих друг друга «сюжетов» из «Сада Эпикура» Анатоля Франса, — не для того чтобы сказать, но «дабы не умолчать».

Комментарии

    * Готовая умереть, как французская королева (фр.).

    (1)
НСТ — здесь и далее: Цветаева М. И. Неизданное. Сводные тетради. М., 1997.

    (2) ЛТ — здесь и далее: Волошин М. «Лики творчества». Л., 1989.
    (3)
Здесь и далее основные ссылки на сочинения Цветаевой даются по изданию: Цветаева М.И. Собрание сочинений: В 7 т. Л.-М., 1994.-1995. Римской цифрой указывается том, арабской — страница.

    (4) СП — здесь и далее: Парнок С. Сверстники / Книга критических статей, М., 1999.
    (5) Следует все же отметить, что едва ли не все обвинения, выдвигаемые Парнок, уже звучали до нее в многочисленных статьях и рецензиях на брюсовские сочинения, и почти все они повторены, например, в итоговом варианте брюсовского «Силуэта» Ю. Айхенвальда (1923). Реконструкция генезиса брюсовской литературной репутации и «брюсовского мифа» — задача для будущего исследователя.
    (6) В мифе, который Брюсов творил о себе, римский элемент, действительно, играл не последнюю роль. Достаточно сказать, что основной псевдоним Брюсова — Аврелий. Тема эта еще не затронута исследователями с достаточной полнотой. О римских романах Брюсова см. статью: Гаспаров М. Л. Брюсов и античность // Брюсов В. Собрание сочинений. В 7-ми томах. Т. 5. М., 1975. С. 543-555.
    (7) Здесь и далее курсив наш — Р.В.
    (8) Подробнее о римской теме в «Герое труда» см. в: Войтехович Р. «Exegi monumentum...», или Поединок Цветаевой с Брюсовым // А.С.Пушкин — М.И.Цветаева. М., 2000. С. 263-267.
    (9) Подробнее об этом см. в комментарии А. В. Лаврова и В. А. Мануйлова (ЛТ, 720-723).
    (10) Ср.: «Почему же Брюсов, любящий Heine, Лермонтова, ценящий Victor Hugo, так безразличен к Rostand?» (VI, 38)
    (11) Купченко В. Образ М. Волошина в прозе М. Цветаевой // Марина Цветаева. Статьи и тексты. Wiener Slawistischer Almanach Sbd. 32. Wien, 1992. С. 253.
    (12) Ср: «Пятого мая 1911 года ... я впервые вступила на коктебельскую землю, перед самым Максиным домом, из которого уже огромными прыжками ... несся мне навстречу — совершенно новый, неузнаваемый Макс. Макс легенды, а чаще сплетни (злостной!), Макс, в кавычках, «хитона», то есть попросту длинной полотняной рубашки, Макс сандалий...» (IV, 181-182); «Пишу и вижу: голова Зевеса на могучих плечах, а на дремучих ... кудрях, узенький полынный веночек, насущная необходимость, принимаемая дураками за стилизацию...» (IV, 160). «Макс мифу принадлежал душой и телом куда больше, чем стихами, которые скорее являлись принадлежностью его сознания» (IV, 195).
    (13) Цветаевой был известен, вероятно, перевод «Размышлений» Марка Аврелия, принадлежащий С. М. Роговину и опубликованный издательством М. и С. Сабашниковых: Марк Аврелий. Наедине с собой. Размышления. М., 1914. Это косвенно следует из письма к Л. О. Пастернаку от 11 октября 1927 г.: «...»Многим, если не всем, обязан отцу, академику Леониду Осиповичу Пастернаку, и матери...» Если Вы помните ... — так начал свою книгу «Наедине с собой» Марк Аврелий». (VI, 295)
    (14) В поэзии Бальмонта, Брюсова, Волошина, Вяч. Иванова — целая галерея сивилл (сибилл). См.: «В пустыне безбрежного моря...» Бальмонта; «Амалтея» Брюсова; цикл «Сивилла» и сонет «Золот ключ» Вяч. Иванова; статья «Киммерийская Сивилла» и одноименное стихотворение памяти А. М. Петровой Волошина и т. д.
    (15) Возможно, что Гермес входил в личную мифологию Цветаевой: она носила перстень с головой Меркурия, подаренный отцом. Потом этот перстень попал в пьесы о Казанове.
    (16) Словарь античности. М., 1989. С. 133.
    (17) Волошин М. Из литературного наследия II. СПб., 1999. С. 15. Ср.: «Пир», 210 а — 211 d.
    (18) Там же. С. 6.
    (19) Купченко В. Образ М. Волошина в прозе М. Цветаевой. С. 168.
    (20) Саакянц, А. А. Марина Цветаева. Жизнь и творчество. М., 1997. С. 124.
    (21) Франс А. Сад Эпикура. Перевод Д. А. Горбова // Франс А. Собр. соч. в 8 т. М., 1958. Т. 3. С. 269.
    (22) Там же. С. 304.
    (23) Ревзина О. Г. Самосознание Цветаевой в борисоглебский период // «Борисоглебье Марины Цветаевой». М., 1999. С. 108.
    (24) Франс А. Сад Эпикура. С.270.
    (25) По поводу этого стихотворения см. также нашу статью в сб. «Борисоглебье Марины Цветаевой». М., 1999.

© Р. Войтехович

Марина Цветаева: Личные и творческие встречи, переводы ее сочинений: Восьмая цветаевская международная научно-тематическая конференция (9-13 октября 2000 года) [Москва]: Сб. Докл. - М.: Дом-музей Марины Цветаевой, 2001.

Отсюда: http://brb.silverage.ru/zhslovo/sv/tsv/?r=about&id=30
 

My armour is Contempt.
IP записан
 
Страниц: 1 2 3