Добро пожаловать, Гость. Пожалуйста, выберите Вход или Регистрация
WWW-Dosk
   
  ГлавнаяСправкаПоискВходРегистрация  
 
 
Страниц: 1 2 3 
Судьбы поэтов Серебряного века (Прочитано 2696 раз)
06/16/10 :: 1:59pm

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 23773
*
 
Наверное, пусть будет здесь

Черубина де Габриак (Судьбы поэтов серебряного века)
Е.Сахарова

Елизавета Ивановна Васильева (урожд. Дмитриева).

В один из дней августа 1909 г. известный петербургский искусствовед и издатель Сергей Константинович Маковский, занятый в то время организацией нового журнала "Аполлон", получил письмо - мелко исписанный листок в траурной рамке, подписанный одной буквой "Ч". Неизвестная поэтесса предлагала "Аполлону" стихи, которые заинтересовали Маковского изысканной фацией и автобиографическими полупризнаниями. "Поэтесса,- вспоминал много лет спустя Маковский,- как бы невольно проговаривалась о себе, о своей пленительной внешности и о своей участи, загадочной и печальной". Почерк был изящен, бумага пропитана пряными духами, листки стихов переложены засушенными растениями. Вскоре таинственная незнакомка сама позвонила Маковскому - и тот услышал "обворожительный" голос. Были присланы и еще несколько стихотворений. Вся редакция "Аполлона", а там были такие известные поэты, как Иннокентий Анненский, Вячеслав Иванов, Николай Гумилев, Михаил Кузмин,- безоговорочно решила печатать стихи неизвестной. Постепенно ее облик, ее судьба из телефонных бесед и стихов прояснялись. Стало известно, что у нее рыжеватые, бронзовые кудри, бледное лицо с ярко очерченными губами. Она родом испанка, ревностная католичка, ей восемнадцать лет, строгое воспитание получила в монастыре и находится под надзором отца-деспота и монаха-иезуита, ее исповедника. Чарующей музыкой звучало ее имя - Черубина де Габриак. В изысканных строках стихов сквозила тоска одиночества, желание пойти навстречу зову сердца, найти душу, которой можно было бы довериться.

     Царицей призрачного трона
     Меня поставила судьба...
     Венчает гордый выгиб лба
     Червонных кос моих корона.

     Но спят в угаснувших веках
     Все те, что были бы любимы,
     Как я, печалию томимы,
     Как я, одни в своих мечтах.

     И я умру в степях чужбины,
     Не разомкну заклятый круг.
     К чему так нежны кисти рук,
     Так тонко имя Черубины?

     ("С моею царственной мечтой...", 1909)

Надо ли удивляться тому, что Маковский влюбился в прекрасную незнакомку? Он мечтал увидеть ее, умолял о свидании, а когда она сообщила, что уезжает в Париж, Маковский так горевал в ее отсутствие, что И. Анненский предложил взять на себя заботу о журнале на то время, в которое Маковский смог бы поехать в Париж за Черубиной и там отыскать ее.

1909-1910 гг. воистину стали эпохой Черубины - все "аполлоновцы" были влюблены в нее, никто не сомневался в ее красоте и таланте. Вячеслав Иванов восторгался ее искушенностью в "мистическом эросе", художник Константин Сомов мечтал написать ее портрет - для этого готов был ехать к ней с завязанными глазами и никому не открыть, где живет прекрасная Черубина. Однако раздавались и голоса скептиков: если она так хороша, то почему столь усердно прячет себя? А проницательный Иннокентий Анненский сказал как-то Маковскому: "Нет, воля ваша, что-то в ней не то. Не чистое это дело". Особенно "доставалось" Черубине от некоей поэтессы Елизаветы Ивановны Дмитриевой,- у которой бывали "аполлоновцы"- и до Маковского доходили ее меткие, язвительные эпиграммы и пародии на Черубину.

Наконец, загадка разрешилась. Поэт М. Кузмин, проникший в тайну, сообщил Маковскому номер телефона "незнакомки", которая оказалась не кем иной, как... Елизаветой Ивановной Дмитриевой. Маковский вначале не поверил Кузмину, но позвонил - и ему ответил тот единственный идя него "волшебный" голос. Стоном вырвалось у нее: "Вы? Кто вам сказал?" И тогда Маковский прозаически пригласил "на чашку чая" поэтессу Дмитриеву. Он еще надеялся на то, что в ее облике есть черты пленительной испанки. Но в комнату вошла невысокая полная темноволосая и прихрамывающая женщина, показавшаяся ему некрасивой. Сказка Черубины кончилась. Запомнилась Маковскому во время этой встречи ее взволнованная, сбивчивая речь: "Сегодня, с минуты, когда я услышала от вас, что все открылось, с этой минуты я навсегда потеряла себя: умерла та единственная, выдуманная мною "я", которая позволяла мне в течение нескольких месяцев чувствовать себя женщиной, жить полной жизнью творчества, любви, счастья. Похоронив Черубину, я похоронила себя..."

Один из "аполлоновцев"- Максимилиан Волошин - не только с самого начала знал, кто скрывается под именем Черубины, но по праву мог считаться ее создателем. Летом 1909 г. в Коктебеле в доме Волошина жила скромная девушка, студентка университета, изучавшая старофранцузскую и староиспанскую литературу, Елизавета (или, как ее называли друзья, Лиля) Дмитриева. Волошин обсуждал с ней будущее журнала, полагая, что стихи Дмитриевой в духе французских поэтов могли бы подойти "Аполлону". Однако аристократичного и элегантного Маковского стихи скромной, неизвестной девушки удовлетворить не смогли. И тогда родилась Черубина. Был придуман и псевдоним: Габриаками в окружении Волошина называли выточенные волнами из корня виноградной лозы фигуры морского черта: сначала одна из таких фигурок стояла на полке в кабинете Волошина, а затем была подарена Дмитриевой. Имя Черубины было позаимствовано у Брет Гарта - так звали героиню одного из его рассказов.

В "Автобиографии" Елизавета Ивановна рассказала о себе: "Родилась в Петербурге 31 марта 1887 года. Небогатая дворянская семья. Много традиций, мечтаний о прошлом и беспомощности в настоящем. Мать по отцу украинка,- и тип и лицо - все от нее - внешнее. Отец по матери - швед. Очень замкнутый мечтатель, неудачник, учитель средней школы, рано умерший... Я - младшая, очень, очень болезненная, с 7 до 16 лет почти все время лежала - туберкулез и костей и легких; все это до сих пор, до сих пор хромаю..." Называя наиболее близких ей авторов, она замечает: "...прошла через Бальмонта и также через Уайльда и Гюисманса"; любимыми героями ее с детства были - Дон Кихот и Дульцинея Тобосская, Прекрасная Дама "Рыцаря Печального образа". Из современных любимых поэтов она называет А. Блока, А. Белого и особенно выделяет М. Волошина. В этой "Автобиографии", написанной за год до смерти, она отметила свою близость к православию, и особенно - к П. Флоренскому. Существует мнение, что в сочинении стихов Черубины участвовал Волошин. Поэт, однако, отрицал это, утверждая: "В стихах Черубины я играл роль режиссера и цензора, подсказывая темы, выражения, давал задания, но писала только Лиля". Вместе они придумали и герб Черубины:

     Червленый щит в моем гербе,
     И знака нет на светлом поле.
     Но вверен он моей судьбе,
     Последней - в роде дерзких - волей...

     Есть необманный путь к тому,
     Кто спит в стенах Иерусалима,
     Кто верен роду моему,
     Кем я звана, кем я любима;

     И путь безумья всех надежд,
     Неотвратимый путь гордыни:
     В нем - пламя огненных одежд
     И скорбь отвергнутой пустыни...

     Но что дано мне в щит вписать?
     Датуры тьмы иль розы храма?
     Тубала медную печать
     Или акацию Хирама?

     ("Наш герб")

Позже Маковский, вспоминая историю Черубины, удивлялся, как он не разгадал в последней строфе руку Волошина - "никакой девушке-католичке не пришла бы в голову "акация Хирама". Автором этих строк мог быть лишь масон, "вольный каменщик", к числу которых Волошин, по его словам, себя причислял".

О роли Волошина в рождении Черубины лучше всего сказала Марина Цветаева в воспоминаниях "Живое о живом": "Жила-была молодая девушка, скромная школьная учительница Елизавета Ивановна Димитриева, с маленьким физическим дефектом - поскольку помню - хромала [...]. В этой молодой школьной девушке [...] жил нескромный, нешкольный, жестокий дар [...]. Максимилиан Волошин этому дару дал землю, то есть поприще, этой безымянной - имя, этой обездоленной - судьбу. Как он это сделал? Прежде всего он понял, что школьная учительница такая-то и ее стихи - кони, плащи, шпаги - не совпадают и не совпадут никогда [...]. Как же быть? Во-первых и в главных: дать ей самой перед собой быть, и быть целиком. Освободить ее от этого среднего тела - физического и бытового,- дать другое тело: ее. Дать ей быть ею! Той самой, что в стихах, душе дать другую плоть, дать ей тело этой души. Какое же у этой души должно быть тело? Кто, какая женщина должна, по существу, писать эти стихи, по существу, эти стихи писала? Нерусская, явно. Красавица, явно. Католичка, явно. Богатая, о, несметно богатая, явно [...], то есть внешне счастливая, явно, чтобы в полной бескорыстности и чистоте быть несчастной по-своему".

"Эпоха Черубины де Габриак", быстро окончившаяся, ознаменована наделавшим в свое время много шума эпизодом - дуэлью Волошина и Гумилева. 19 ноября 1909 г. в мастерской художника А. Я. Головина, при большом скоплении людей, Волошин дал пощечину Гумилеву, после чего дуэль между ними была неизбежна. 22 ноября на Черной речке - месте дуэли Пушкина - противники стрелялись, но никто из них не пострадал.

Имя Дмитриевой - Черубины упоминается всеми, кто писал об этой дуэли и касался сложного клубка отношений, завязанных летом 1909 г. в Коктебеле между Волошиным и Гумилевым (см. воспоминания самого Волошина, С. К. Маковского, секунданта Волошина А. Н. Толстого, приятеля Гумилева, переводчика и "аполлоновца" Иоганнеса фон Гюнтера, последние изданы за рубежом). В "Исповеди", написанной по просьбе исследователя, библиографа Е. Я. Архиппова, в стихах "Памяти Анатоля Гранта" (1921) и "Да целовала и знала..." (1925) Елизавета Ивановна говорит о Гумилеве, о драматизме их отношений.

Ослепительный и короткий век Черубины де Габриак закончился. Но продолжалась жизнь ее автора. В 1911 г. Елизавета Ивановна вышла замуж за инженера Васильева и стала носить его фамилию. Но образ Черубины навсегда остался с ней. 26 мая 1916 г. она признавалась М. Волошину: "Черубина для меня никогда не была игрой", 12 июля 1922 г. писала ему же: "Я иногда стала думать, что я - поэт. Говорят, что надо издавать книгу. Если это будет, я останусь "Черубиной", потому что меня так все приемлют и потому что все же корни мои в "Черубине" глубже, чем я думала". И в то же время ее одолевают сомнения: "Я, конечно, не поэт. Стихов своих издавать я не буду и постараюсь ничего не печатать под именем Черубины" (из письма М. Волошину 1923 г.). Но опять отсчет идет от Черубины. Несомненно, что в новой, советской действительности Черубина не смогла бы возродиться. И Елизавета Ивановна сумела найти свою дорогу. В начале 20-х гг. она оказалась в Екатеринодаре, где познакомилась с С. Я. Маршаком. Там они задумали (и осуществили) создание "Детского городка", где имелись различные мастерские, библиотека, детский театр. Вместе с Маршаком и отдельно она писала пьесы для детских театров страны (вошли в сборник "Театр для детей", выдержавший в 20-е гг. четыре издания). Писала она и прозу (в 1926 г. вышла ее книжка о Миклухо-Маклае "Человек с Луны"), переводила с испанского и старофранцузского.

Когда Маршак уехал в Петроград, он вызвал туда и Елизавету Ивановну, и какое-то время она работала там вместе с Маршаком в ТЮЗе. Встреча с Петербургом - городом Черубины - была не столько радостной, сколько горькой:

     Под травой уснула мостовая,
     Над Невой разрушенный гранит...
     Я вернулась, я пришла живая,
     Только поздно - город мой убит.

     Надругались, очи ослепили,
     Чтоб не видеть солнца и небес,
     И лежит замученный в могиле...
     Я молилась, чтобы он воскрес.

     Чтобы все убитые воскресли,
     Бог Господь, Отец бесплотных сил,
     Ты караешь грешников, но если б
     Ты мой город мертвый воскресил.

     ("Петербургу", 1922)

Городу на Неве посвящены также пронзительные строки других стихотворений ("Там ветер сквозной и колючий...", 1921, "Все то, что так много лет любила...", 1922).

Вскоре на долю Елизаветы Ивановны выпали тяжелые испытания: в вину ей прежде всего ставили приверженность антропософии, до революции по делам "Антропософского общества" она ездила в Германию, Швейцарию, Финляндию. Начиная с 1921 г. у нее дома производили обыски, затем последовали вызовы в ГПУ, и, наконец, ее по этапу отправили в ссылку. В последнем письме к Волошину в январе 1928 г. она писала из Ташкента: "...так бы хотела к тебе весной, но это сложно очень, ведь я регистрируюсь в ГПУ и вообще на учете. Очень, очень томлюсь... Следующий раз пошлю стихи... Тебя всегда ношу в сердце и так бы хотела увидеть еще раз в этой жизни". Однако этой мечте не суждено было осуществиться. Но поэзия не покинула ее до конца дней - в последний год жизни она написала цикл небольших прозрачных по стилю стихотворений "Домик под грушевым деревом" - от лица вымышленного поэта Ли Сян Цзы - последняя, прощальная мистификация Черубины:

     Мхом ступени мои поросли,
     И тоскливо кричит обезьяна;
     Тот, кто был из моей земли,-
     Он покинул меня слишком рано.
     След горячий его каравана
     Заметен золотым песком.
     Он уехал туда, где мой дом.

     ("Разлука с другом". 1927)

Е. И. Васильева мечтала вернуться в город, где она родилась и где такой блестящей кометой прочертила путь на литературном петербургском горизонте ее Черубина.

     Прислушайся к ночному сновиденью,
     не пропусти упавшую звезду...
     По улицам моим Невидимою Тенью
     я за тобой пройду...
     Ты посмотри (я так томлюсь в пустыне
     вдали от милых мест...):
     вода в Неве еще осталась синей?
     У Ангела из рук еще не отнят крест?

Это стихотворение написано менее чем за полгода до смерти.

Источник: С.Бавин, И.Семибратова. Судьбы поэтов серебряного века. Русская государственная библиотека. Москва: Книжная палата 1993.


Отсюда: http://www.litera.ru/stixiya/articles/761.html
via chtoby_pomnili - http://community.livejournal.com/chtoby_pomnili/432674.html (там есть фотографии)
Почитать стихотворения Черубины де Габриак можно здесь: http://gabriak.ouc.ru/
И здесь: http://slova.org.ru/degabriak/index/
Коллекцию материалов о Елизавете Дмитриевой можно найти тут: http://labazov.livejournal.com/787411.html
Еще  читать здесь: http://create-daydream.narod2.ru/Galereya_playcast/Ozhivshaya_poeiya/Poeziya_Ser...

Ну, и конечно, конечно - Марина Цветаева о Черубине в воспоминаниях о Волошине!

Очередной подарок Макса, кроме Консуэлы, Жозефа Бальзаме и Мизераблей — не забыть восхитительной женской книги «Трагический зверинец» и прекрасного Аксёля — был подарок мне живой героини и живого поэта, героини собственной поэмы: поэтессы Черубины де Габриак. Знаю, что многие это имя знают, для тех же, кто не знает, в двух словах:
Жила-была молодая девушка, скромная школьная учительница, Елизавета Ивановна Димитриева*, с маленьким физическим дефектом — поскольку помню — хромала. Из ее преподавательской жизни знаю один только случай, а именно вопрос школьникам попечителя округа:
— Ну кто же, дети, ваш любимый русский царь? — и единогласный ответ школьников:
— Гришка Отрепьев!
В этой молодой школьной девушке, которая хромала, жил нескромный, нешкольный, жестокий дар, который не только не хромал, а, как Пегас, земли не знал. Жил внутри, один, сжирая и сжигая. Максимилиан Волошин этому дару дал землю, то есть поприще, этой безымянной — имя, этой обездоленной — судьбу. Как он это сделал? Прежде всего он понял, что школьная учительница такая-то и ее стихи — кони, плащи, шпаги, — не совпадают и не совпадут никогда. Что боги, давшие ей ее сущность, дали ей этой сущности обратное — внешность: лица и жизни. Что здесь, перед лицом его — всегда трагический, здесь же катастрофический союз души и тела. Не союз, а разрыв. Разрыв, которого она не может не сознавать и от которого она не может не страдать, как непрерывно страдали: Джордж Элиот, Шарлотта Бронте, Жюли де Леспинас, Мэри Вебб и другие, и другие, и другие некрасивые любимицы богов. Некрасивость лица и жизни, которая не может не мешать ей в даре: в свободном самораскрытии души. Очная ставка двух зеркал: тетради, где ее душа, и зеркала, где ее лицо и лицо ее быта. Тетради, где она похожа, и зеркала, где она не похожа. Жестокий самосуд ума, сводящийся к двум раскрытым глазам. Я такую себя не могу любить, я с такой собой — не могу жить. Эта — не я.
Это о Елизавете Ивановне Димитриевой между двух зеркал: настольным и настенным, Елизавета Ивановна Димитриева насмерть обиженная бы — даже на острове, без единого человека, Елизавета Ивановна Димитриева наедине сама с собой.
Но есть еще Елизавета Ивановна Димитриева — с людьми. Максимилиан Волошин знал людей, то есть знал всю их беспощадность, ту — людскую, — и, особенно, мужскую — ничем не оправданную требовательность, ту жесточайшую неправедность, не ищущую в красавице души, но с умницы непременно требующую красоты, — умные и глупые, старые и молодые, красивые и уроды, но ничего не требующие от женщины, кроме красоты. Красоты же — непреложно. Любят красивых, некрасивых — не любят. Таков закон в последней самоедской юрте, за которой непосредственно полюс, и в эстетской приемной петербургского «Аполлона». Руку на сердце положа, — может школьная, скромная, хромая, может Е. И. Д. оплатить по счету свои стихи? Может Е. И. Д. надеяться на любовь, которую не может не вызвать ее душа и дар? Стали бы, любя ее ту, любить такую? На это отвечу: да. Женщины и большие, совсем большие поэты, да и то — большие поэты! — вспомним Пушкина, любившего неодушевленный предмет — Гончарову. Стало быть, только женщины. Но думает ли молодая девушка о женской дружбе, когда думает о любви, и думает ли молодая девушка о чем-либо другом кроме любви? Такая девушка, с такими стихами...
Следовательно, надежды на любовь к ней в этом ее теле — нет, больше скажу: это ее физическое явление равняется безнадежности на любовь. Напечатай Е. И. Д. завтра же свои стихи, то есть влюбись в них, то есть в нее, весь «Аполлон» — и приди она завтра в редакцию «Аполлона» самолично — такая, как есть, прихрамывая, в шапочке, с муфточкой — весь «Аполлон» почувствует себя обокраденным, и мало разлюбит, ее возненавидит весь «Аполлон». От оскорбленного: «А я-то ждал, что...» — до снисходительного: «Как жаль, что...» Ни этого «ждал», ни «жаль» Е. И. Д. не должна прослышать.
Как же быть? Во-первых и в-главных: дать ей самой перед собой быть, и быть целиком. Освободить ее от этого среднего тела — физического и бытового, — дать другое тело: ее. Дать ей быть ею! Той самой, что в стихах, душе дать другую плоть, дать ей тело этой души. Какое же у этой души должно быть тело? Кто, какая женщина должна, по существу, писать эти стихи, по существу, эти стихи писала?
Нерусская, явно. Красавица, явно. Католичка, явно. Богатая, о, несметно богатая, явно (Байрон в женском обличий, но даже без хромоты), то есть внешне счастливая, явно, чтобы в полной бескорыстности и чистоте быть несчастной по-своему. Роскошь чисто внутренней, чисто поэтовой несчастности — красоте, богатству, дару вопреки. Торжество самой субстанции поэта: вопреки всему, через все, ни из-за чего — несчастность. И главное забыла: свободная — явно: от страха своего отражения в зеркале приемной «Аполлона» и в глазах его редакторов.
Как же ее будут звать? Черубина рождалась в Коктебеле, где тогда гостила Е. И. Д. Однажды, год спустя, держу у Макса на башне какой-то окаменелый корень, принесенный приливом, оставленный отливом.
«А это, что у тебя сейчас в руках, это — Габриак. Его на песке, прямо из волны, взяла Черубина. И мы сразу поняли, что это — Габриак». — «А Габриак — что?» — «Да тот самый корень, что ты держишь. По нему и стала зваться Черубина». — «А Черубина откуда?» — «Керубина, то есть женское от Херувим, только мы К заменили Ч, чтобы не совсем от Херувима». Я, впадая: «Понимаю. От черного Херувима».
Итак, Черубина де Габриак. Француженка с итальянским именем, либо итальянка с французской фамилией. Единственная дочь, живет в строгой католической семье, где девушки одни не ходят и стихов не пишут, а если пишут — то уж, конечно, не печатают. Гонорара никакого не нужно. В «Аполлон» никогда не придет. Пусть и не пытаются выследить — не выследят никогда, если же выследят — беда и ей, и им. Единственная достоверность: по воскресеньям бывает в костеле, но невидима, ибо поет в хоре. Всё.
Как же все это — «Аполлону», то есть людям, то есть всему внешнему миру внушить? Как вообще вещи внушают: в нее поверив. Как в себя такую поверить? Заставить других поверить. Круг. И в этом круге, благом на этот раз, постепенное превращение Е. И. Д. в Черубину де Габриак. Написала, — поверила уже буквам нового почерка — виду букв и смыслу слов поверил адресат, — ответу адресата, то есть вере адресата — многоликого адресата, единству веры многих — поверила Е. И. Д. и в какую-то секунду — полное превращение Елизаветы Ивановны Димитриевой в Черубину де Габриак.
— Начнемте, Елизавета Ивановна?
— Начнемте, Максимилиан Александрович!
В редакцию «Аполлона» пришло письмо. Острый отвесный почерк. Стихи. Женские. В листке заложен не цветок, пахучий листок, в бумажном листке — древесный листок. Адрес «До востребования Ч. де Г.».
В редакцию «Аполлона» через несколько дней пришло другое письмо — опять со стихами, и так продолжали приходить, переложенные то листком маслины, то тамариска, а редакторы и сотрудники «Аполлона» — как начали, так и продолжали ходить как безумные, влюбленные в дар, в почерк, в имя — неизвестной, скрывшей лицо.
Где-то в Петербурге, через ров рода, богатства, католичества, девичества, гения, в неприступном, как крепость, но достоверном — стоит же где-то! — особняке живет девушка. Эта девушка присылает стихи, ей отвечают цветами, эта девушка по воскресеньям поет в костеле — ее слушают. Увидеть ее нельзя, но не увидеть ее — умереть.
И вот началась эпоха Черубины де Габриак.
Влюбился весь «Аполлон» — имен не надо, ибо носители иных уже под землей — будем брать «Аполлон» как единство, каковым он и был — перестал спать весь «Аполлон», стал жить от письма к письму весь «Аполлон», захотел увидеть весь «Аполлон». Их было много, она — одна. Они хотели видеть, она, — скрыться. И вот — увидели, то есть выследили, то есть изобличили. Как лунатика — окликнули и окликом сбросили с башни ее собственного Черубининого замка — на мостовую прежнего быта, о которую разбилась вдребезги.
— Елизавета Ивановна Димитриева — Вы?
— Я.
Одно имя назову — Сергея Маковского, поведшего себя, по словам М.Волошина, безупречным рыцарем, то есть не только не удивившегося ей, такой, а сумевшего убедить ее, что все давно знал, а если не показывал, то только затем, чтобы дать ей, Е. И. Д., самораскрыть себя в Черубине до конца. За этот кровный жест — Сергею Маковскому спасибо.
Это был конец Черубины. Больше она не писала. Может быть, писала, но больше ее никто не читал, больше ее голоса никто не слыхал. Но знаю, что ее дружбе с М.В. конца не было. Из стихов ее помню только уцелевшие за двадцатилетие жизни и памяти — строки:

В небе вьется красный плащ, —
Я лица не увидала!


И еще:

Даже Ронсара сонеты
Не разомкнули мне грусть.
Все, что сказали поэты,
Знаю давно наизусть!


И — в ответ на какой-то букет:

И лик бесстыдных орхидей
Я ненавижу в светских лицах! —


образ ахматовский, удар — мой, стихи, написанные и до Ахматовой, и до меня — до того правильно мое утверждение, что все стихи, бывшие, сущие и будущие, написаны одной женщиной — безымянной.
И последнее, что помню:

О, суждено ль, чтоб я узнала
Любовь и смерть в тринадцать лет! —


магически и естественно перекликающееся с моим:

Ты дал мне детство лучше сказки
И дай мне смерть — в семнадцать лет!


С той разницей, что у нее суждено (смерть), а у меня — дай. Так же странно и естественно было, что Черубина, которой я, под непосредственным ударом ее судьбы и стихов, сразу послала свои, из всех них, в своем ответном письме, отметила именно эти, именно эти две строки. Помню узкий лиловый конверт с острым почерком и сильным запахом духов, Черубинины конверт и почерк, меня в моей рожденной простоте скорее оттолкнувшие, чем привлекшие. Ибо я-то, и трижды: как женщина, как поэт и как неэстет любила не гордую иностранку в хорах и на хорах жизни, а именно школьную учительницу Димитриеву — с душой Черубины. Но дело-то ведь для Черубины было — не в моей любви.
Чёрубина де Габриак умерла два года назад в Туркестане**. Не знаю, знал ли о ее смерти Макс. 

========

Почему я так долго на этом случае остановилась? Во-первых, потому, что Чёрубина в жизни Макса была не случаем, а событием, то есть он сам на ней долго, навсегда остановился. Во-вторых, чтобы дать Макса в его истой сфере — женских и поэтовых душ и судеб. Макс в жизни женщин и поэтов был providentiel'***, когда же это, как в случае Черубины, Аделаиды Терцык и моем, сливалось, когда женщина оказывалась поэтом или, что вернее, поэт — женщиной, его дружбе, бережности, терпению, вниманию, поклонению и сотворчеству не было конца. Это был прежде всего человек событийный. Как вся его душа — прежде всего — сосуществование, которое иные, не глубоко глядящие, называли мозаикой, а любители ученых терминов — эклектизмом.
То единство, в котором было все, и то все, которое было единством.
Еще два слова о Черубине, последних. Часто слышала, когда называла ее имя:
«Да ведь, собственно, это не она писала, а Волошин, то есть он все выправлял». Другие же: «Неужели вы верите в эту мистификацию? Это просто Волошин писал — под женским и, нужно сказать, очень неудачным псевдонимом». И сколько я ни оспаривала, ни вскипала, ни скрежетала — «Нет, нет, никакой такой поэтессы Черубины не было. Был Максимилиан Волошин — под псевдонимом».
Нет обратное стихов, чем Волошина и Черубины. Ибо он, такой женственный в жизни, в поэзии своей — целиком мужественен, то есть голова и пять чувств, из которых больше всего — зрение. Поэт — живописец и ваятель, поэт — миросозерцатель, Никогда не лирик как строй души. И он так же не мог написать стихов Черубины, как Черубина — его. Но факт, что люди были знакомы, что один из них писал и печатался давно, второй никогда, что один — мужчина, другой — женщина, даже факт одной и той же полыни в стихах — неизбежно заставляли людей утверждать невозможность куда большую, чем сосуществование поэта и поэта, равенство известного с безвестным, несущественность в деле поэтической силы — мужского и женского, естественность одной и той же полыни в стихах при одном и том же полынном местопребывании — Коктебеле, право всякого на одну полынь, лишь бы полынь выходила разная, и, наконец, самостоятельный Божий дар, ни в каких поправках, кроме собственного опыта, не нуждающийся. «Я бы очень хотел так писать, как Черубина, но я так не умею», — вот точные слова М. В. о своем предполагаемом авторстве.
Макс больше сделал, чем написал Черубинины стихи, он создал живую Черубину, миф самой Черубины. Не мистификация, а мифотворчество, и не псевдоним, а великий аноним народа, мифы творящего. Макс, Черубину создав, остался в тени, — из которой его ныне, за руку, вывожу на белый свет своей любви и благодарности — за Черубину, себя, всех тех, чьих имен не знаю — благодарности.
А вот листочки, которыми Черубина перекладывала стихи, — маслина, тамариск, полынь — действительно волошинские, ибо были сорваны в Коктебеле.
Эта страсть М. В. к мифотворчеству было сказалась и на мне.
— Марина! Ты сама себе вредишь избытком. В тебе материал десяти поэтов и сплошь — замечательных!.. А ты не хочешь (вкрадчиво) все свои стихи о России, например, напечатать от лица какого-нибудь его, ну хоть Петухова? Ты увидишь (разгораясь), как их через десять дней вся Москва и весь Петербург будут знать наизусть. Брюсов напишет статью. Яблоновскнй напишет статью. А я напишу предисловие. И ты никогда (подымает палец, глаза страшные), ни-ког-да не скажешь, что это ты, Марина (умоляюще), ты не понимаешь, как это будет чудесно! Тебя — Брюсов, например, — будет колоть стихами Петухова: «Вот, если бы г-жа Цветаева, вместо того чтобы воспевать собственные зеленые глаза, обратилась к родимым зеленым полям, как г. Петухов, которому тоже семнадцать лет...» Петухов станет твоей bête noire (наваждением —фр.), Марина, тебя им замучит, Марина, и ты никогда — понимаешь? никогда! — уже не сможешь написать ничего о России под своим именем, о России будет писать только Петухов, — Марина! ты под конец возненавидишь Петухова! А потом (совсем уж захлебнувшись) нет! зачем потом, сейчас же, одновременно с Петуховым мы создадим еще поэта, — поэтессу или поэта? — и поэтессу и поэта, это будут близнецы, поэтические близнецы, Крюковы, скажем, брат и сестра. Мы создадим то, чего еще не было, то есть гениальных близнецов. Они будут писать твои романтические стихи.
— Макс! — а мне что останется?
— Тебе? Все, Марина. Все, чем ты еще будешь!
Как умолял! Как обольщал! Как соблазнительно расписывал анонимат такой славы, славу такого анонимата!
— Ты будешь, как тот король, Марина, во владениях которого никогда не заходило солнце. Кроме тебя, в русской поэзии никого не останется. Ты своими Петуховыми и близнецами выживешь всех, Марина, и Ахматову, и Гумилева, и Кузмина...
— И тебя. Макс!
— И меня, конечно. От нас ничего не останется. Ты будешь — все, ты будешь — всё. И (глаза белые, шепот) тебя самой не останется. Ты будешь — те.
Но Максино мифотворчество роковым образом преткнулось о скалу моей немецкой протестантской честности, губительной гордыни все, что пишу, — подписывать. А хороший был бы Петухов поэт! А тех поэтических близнецов по сей день оплакиваю."

* М.И. Цветаева здесь и дальше ошиблась, настоящая фамилия Черубины де Габриак — Дмитриева.
** Тоже небольшая неточность. Е.И Дмитриева умерла в Ташкенте в 1928 году. То есть через четыре, а не через два года.
*** Ниспосланным провидением, провидцем (фр.).

Отсюда: http://www.ndolya.ru/zhslovo/sv/mv/?r=about&id=1

« Последняя редакция: 06/16/10 :: 3:32pm от Элхэ Ниэннах »  

My armour is Contempt.
IP записан
 
Ответ #1 - 06/16/10 :: 3:13pm

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 23773
*
 
Лики творчества
Гороскоп Черубины де Габриак

Максимилиан Волошин
    
    Когда-то феи собирались вокруг новорожденных принцесс и каждая клала в колыбель свои дары, которые были, в сущности, не больше чем пожеланиями. Мы — критики — тоже собираемся над колыбелями новорожденных поэтов. Но чаще мы любим играть роль злых фей и пророчить о том мгновении, когда их талант уколется о веретено и погрузится в сон. А слова наши имеют реальную силу. Что скажем о поэте — тому и поверят. Что процитируем из стихов его — то и запомнят. Осторожнее и бережнее надо быть с новорожденными.
    Сейчас мы стоим над колыбелью нового поэта. Это подкидыш в русской поэзии. Ивовая корзина была неизвестно кем оставлена в портике Аполлона. Младенец запеленут в белье из тонкого батиста с вышитыми гладью гербами, на которых толеданский девиз: «Sin miedo»(1). У его изголовья положена веточка вереска, посвященного Сатурну, и пучок «capillaires»(2), называемых «Венерины слезки».
    На записке с черным обрезом написаны остроконечным и быстрым женским почерком слова:

    «Cherubina de Gabriack. 1877. Catholique»(3).

    Аполлон усыновляет нового поэта. Нам, как Астрологу, состоящему при храме, поручено составить гороскоп Черубины де Габриак. Постараемся, следуя правилам царственной науки, установить его элементы.
    Две планеты определяют индивидуальность этого поэта: мертвенно-бледный Сатурн и зеленая вечерняя звезда пастухов — Венера, которая в утренней своей ипостаси именуется Люцифером(4).
    Их сочетание над колыбелью рождающегося говорит о характере обаятельном, страстном и трагическом. Венера — красота. Сатурн — рок. Венера раскрывает ослепительные сверкания любви: Сатурн чертит неотвратимый и скорбный путь жизни.
    Венера свидетельствует о великодушии, приветливости и экспансивности; Сатурн сжимает их кольцом гордости, дает характеру замкнутость, которая может быть разорвана лишь страстным, всегда трагическим жестом.
    «Линия Сатурна глубока» — говорит о себе Черубина де Габриак... «Но я сама избрала мрак агата, меня ведет по пламеням заката в созвездье Сна вечерняя рука. Наш узкий путь, наш трудный подвиг страсти заткала мглой и заревом тоска...»
    Другая девушка, тоже рожденная под сочетанием Венеры и Сатурна, — героиня «Акселя»(5) Villiers de l'Isle-Adan — говорит про себя:
    «Все ласки других женщин не стоят моих жестокостей! Я самая мрачная из девушек. Мне кажется, что помню, как я соблазняла ангелов. Увы! Цветы и дети умирают в моей тени. Я знаю наслаждения, в которых гибнет всякая надежда».
    То французское письмо, которым неизвестная мать поручала Аполлону своего ребенка, было скреплено черной печатью со скорбным и грозящим девизом «Vae victis!»(6). Он напоминает о «Too late! — слишком поздно!» на перстне Барбэ д'Оревильи.
    Вилье де Лиль-Адан, Барбэ д'Оревильи — вот те имена, которые помогают определить знак исторического Зодиака Черубины де Габриак. Это две звезды того созвездия, которое не восходит, а склоняется над ночным горизонтом европейской мысли и скоро перестанет быть видимым в наших широтах. Мы бы не хотели называть его именем «Романтизма», которое менее глубоко и слишком широко. Черубина де Габриак называет его «Созвездием Сна». Оставим ему это имя.
    Некогда это созвездие стояло в зените Европейского Неба, и его токами расцвела прекрасная рыцарская культура, имевшая своим знаком меч в форме креста. Уже давно началось вековое его склонение. Теперь, когда оно в осенние ночи на краткие часы подымается над зыбью волнующегося моря, блеск его не менее величав и ужасен, чем блеск Ориона. Люди, теперь рожденные под ним, похожи на черные бриллианты: они скорбны, темны и ослепительны. В них живет любовь к смерти, их влечет к закату сверкающего Сна — ниже линии видимого горизонта. («Я как миндаль смертельна и горька — нежней чем Смерть, обманчивей и горче».) Они слышат, как бьются темные крылья невидимых птиц над головой, и в душе звуком заупокойного колокола звучит неустанно: «Слишком поздно!» Они живут среди современных людей, как Вилье де Лиль-Адан, «в несуществующей башне с лицом, обращенным на закат Геральдического Солнца». Они — обладатели сказочных сокровищ, утративших ценность; они владетели престолов и корон, которых больше нет на земле. Сознание напрасности всех великолепий, зажатых в руке, гнетет их душу —

    Ни блеск венца, ни пурпур трона
    Не увидать моей тоске.
    И на девической руке
    Ненужный перстень Соломона.


    Нетрудно определить те страны, с которыми их связывает знак Зодиака. Это латинские страны католического мира: Испания и Франция. На востоке — Персия и Палестина. В теле физическом он правит средоточиями мысли и чувства — сердцем и головой.
    Сочетание этого склоняющегося созвездия вместе с заходящей Венерой и восходящим Сатурном придает судьбе необычно мрачный блеск («И черный Ангел, мой хранитель, стоит с пылающим мечом»).
    Оно говорит о любви безысходной и неотвратимой, о сатанинской гордости и близости к миру подземному. Рожденные под этим сочетанием отличаются красотой, бледностью лица, особым блеском глаз. Они среднего роста. Стройны и гибки. Волосы их темны, но имеют рыжеватый оттенок. Властны. Капризны. Неожиданны в поступках.
    Таковы пути, намечаемые созвездиями и планетами для творчества Черубины де Габриак. Но не забудем, что они определяют мировые сферы творчества и вековые устремления жизни. Все сказанное относится к этой области и совсем не касается ни таланта данного поэта, ни его силы, ни его значения. Рожденные под этим сочетанием настолько сгорают в самих себе, что область художественного творчества может отсутствовать в них совершенно. К счастью, этого нельзя сказать о Черубине де Габриак.
    Как ни сомнительны гороскопы, составляемые о поэтах, достоверно то, что стихотворения Черубины де Габриак таят в себе качества драгоценные и редкие: темперамент, характер и страсть. Нас увлекает страсть Лермонтова. Мы ценим темперамент в Бальмонте и характер в Брюсове, но в поэте-женщине черты эти нам непривычны, и от них слегка кружится голова. За последние годы молодые поэты настолько подавили нас своими безукоризненными стихотворениями, застегнутыми на все пуговицы своих сверкающих рифм, что эта свободная речь с ее недосказанностями, а иногда ошибками, кажется нам новой и особенно обаятельной.
    Для русского стиха непривычен этот красивый и подлинный жест рыцарства («Ты, обагрявший кровью меч, склонил смиренно перья шлема, перед сияньем тонких свеч в дверях пещеры Вифлеема»), этот акцент исступленного католицизма в гимне св. Игнатию Лойоле. Этот «цветок небесных серафимов» — «Flores de Serafinos» св.Терезы, этот образ паладина, о котором мечтает св. Дева («...И Богоматери мечта») переносит нас в Испанию XVII века, где аскетизм и чувственность слиты в одном мистическом нимбе.
    Вера поднимается иногда до такой высоты, что не страшится соприкоснуться с кощунством. Вспомним великолепную фразу Барбэ д'Оревильи: «Для Господа нашего Иисуса Христа было большим счастьем, что он был Богом. Как человеку ему не хватало характера». Так говорит мужчина о мужчине. Не будем же удивляться тому, что Черубина де Габриак, по примеру св. Терезы, говорит о Христе как женщина о мужчине:

    Эти руки, как гибкие грозди,
    Все сияют в перстнях дорогих.
    Но оставили острые гвозди
    Чуть заметные знаки на них.


    Ее речи звучат так надменно и так мало современно, точно ее устами говорит чья-то древняя душа. И мы находим странное подтверждение этому в стихотворении, посвященном «Умершей в 1781 году» — умершей в религиозном безумии от кощунственной и преступной любви к «Отроку из Назарета».

    Во мне живет мечта чужая,
    Умершей девушки — мечта.
    И лик Распятого с креста
    Глядит, безумьем угрожая,
    И гневны темные уста.

    Он не забыл, что видел где-то
    В чертах похожего лица
    След страсти тяжелей свинца
    И к отроку из Назарета
    Порыв и ужас без конца.

    И голос мой поет, как пламя,
    Тая ее любви угар,
    В моих глазах — ее пожар,
    И жду принять безумья знамя —
    Ее греха последний дар.


    В поэзии Черубины де Габриак часто слышится борьба с этой древней душой, не умершей в ней. Она то сравнивает себя с огненным цветком папоротника, цветущим только раз, умоляет сорвать ее, уступить ее любовной порче, то вспоминает о «Белом Иордане, о белизне небесного цветка». Она не знает еще, какой путь выберет: путь «Розы и Креста», или испепеляющий путь земного огня, «путь безумья всех надежд — неотвратимый путь гордыни: в нем пламя огненных одежд (принятых как искупление рыцарями Храма) и скорбь отвергнутой пустыни»; не знает, что впишет в золоченое поле своего щита — «Датуры тьмы, иль Розы Храма? Тубала медную печать или акацию Хирама?»; страстной путь сынов Каиновых («мне кажется, что помню, как я соблазнила Ангелов») или священственный путь строителя Соломонова Храма, на могиле которого, как символ «посвящения», выросла акация.
    Но этими глубинными, так сказать, основными, звездными переживаниями не ограничивается круг поэзии Черубины де Габриак.
    Сознание ненужности своей мечты и своего изгнанничества часто звучит в ее стихах («...И вновь одна в степях чужбины, и нет подобных мне вокруг... К чему так нежны кисти рук, так тонко имя Черубины?»).
    Иногда реальности жизни представляются ей в виде развеявшегося сна Сандрильоны:

    Утром меркнет говор бальный...
    Я — одна... Поет сверчок...
    На ноге моей хрустальный
    Башмачок.

    Путь, завещанный мне с детства,—
    Жить одним минувшим сном.
    Славы жалкое наследство...
    За окном.

    Чуждых теней миллионы,
    Серых зданий длинный ряд,
    И лохмотья Сандрильоны —
    Мой наряд.

    Наряду с этим она дает свой внешний, жизненный лик чисто светской девушки, в котором горечь скрыта под усталой маской иронии:

    Темно-лиловые фиалки
    Мне каждый день приносишь ты;
    О, как они наивно-жалки,
    Твоей влюбленности цветы.

    Любви изысканной науки
    Твой ум ослепший не поймет,
    И у меня улыбкой скуки
    Слегка кривится тонкий рот.

    Моих духов старинным ядом
    Так сладко опьянился ты.
    Но я одним усталым взглядом
    Гублю ненужные цветы.


    Но гораздо чаще эта ирония, свойственная ее светскому жесту, сменяется усталой капризностью:

    Даже Ронсара сонеты
    Не разомкнули мне грусть.
    Все, что сказали поэты,
    Знаю давно наизусть.

    Тьмы не отгонишь печальной
    Знаком святого креста.
    А у принцессы опальной
    Отняли даже шута...


    Или сквозь иронию проступает искренняя глубокая грусть, как, например, в этом маленьком «Lai» (Черубина де Габриак любит редкие и замкнутые формы старинных поэм, как «рондо», «лэ», и различные системы переплетений и повторений стихов, например, в ее поэме «Золотая ветвь», но не подчеркивает никогда своих намерений, пользуясь этими изысканными формами легко и свободно, как естественным своим языком). Это «Lai» в своих сжатых строках заключает целую сложную психологическую поэму и может служить образцом удивительного мастерства Черубины де Габриак:

    Флейты и кимвалы
    В блеске бальной залы
    Сквозь тьму;
    Пусть звенят бокалы,
    Пусть глаза усталы —
    Пойму...
    Губ твоих кораллы
    Так безумно алы...
    К чему?


    Эти черты дают жизненную законченность ее лицу. Без них оно бы осталось слишком отвлеченным, почти литературной формулой.
    Вот данные гороскопа; вот данные таланта. Какой же дар нам, феям-критикам, положить в колыбель этому подкинутому в храм Аполлона поэту? Нам думается, что ей подобает только один — золотой, неверный и нерадостный дар — слава.
    Мы кладем его в колыбель Черубины де Габриак.

    Комментарии

   «Гороскоп Черубины де Габриак» появился в том же номере Аполлона, что и первая подборка стихов поэтессы. Он явился составной частью мифа, продолжением и фоном мифотворчества самой Черубины. Но, наряду с придуманным портретом, Волошин вводит в Гороскоп и настоящие черты Дмитриевой. Печатается по тексту: Волошин М. Лики творчества. Гороскоп Черубины де Габриак. («Аполлон» № 2,1909, раздел «Хроника»).
        (1) Без страха (исп.).
        (2) Трубочек (фр.).
        (3) Черубина де Габриак. Родилась в 1877 г. Католического вероисповедания (фр.).
        (4) В архиве Волошина сохранилась записная книжка с подробным толкованием знаков Зодиака - астрологическим и хиромантическим (ИРЛИ, ф. 562, оп.1, ед. хр. 428).
        (5) Волошин высоко ценил творчество Вилье де Лиль Адана и перевел его драму «Аксель».
        (6) Горе побежденным! (лат.) — девиз, под которым прислала в «Аполлон» стихи Черубина де Габриак..

Отсюда:
http://ndolya.boom.ru/volosh/gorcherub.htm
 

My armour is Contempt.
IP записан
 
Ответ #2 - 06/16/10 :: 2:30pm

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 23773
*
 
Игорь Северянин (Судьбы поэтов серебряного века)
С.Бавин

Расхожее напоминание о "двусмысленной славе" Игоря Северянина, опирающееся на его собственные слова, долгое время было своего рода приговором, означающим едва ли не "второсортность" его поэзии. Обязательные оговорки о том, что такие безусловные и разные мастера слова, как Фофанов, Брюсов, Сологуб, Блок, Горький, высоко ценили его творчество, способствовали лишь укоренению стандартной формулы "да, но..." и мало прояснили оригинальность поэтического голоса Игоря Северянина.

Важно сказать сразу, что "звездный час" поэта был весьма недолог относительно более чем четырех десятилетий творчества - всего пять лет, от появления сборника "Громокипящий кубок" (1913) до избрания его "Королем поэтов" в Московском Политехническом музее в феврале 1918 г. и выхода в том же году избранного "За струнной изгородью лиры". И прежде чем еще раз присмотреться к периоду "грёзэрок" и "ананасов в шампанском", небезынтересно окинуть взглядом "остальную" жизнь "поэта с утренней душой", как сказал о нем Александр Блок.

Автобиография Игоря Васильевича Лотарева "Уснувшие вёсны" за немногими исключениями доступна пока лишь посетителям РГАЛИ; в стихотворном варианте ее ранний период отражен в трех поэмах - "Падучая стремнина" (1922), "Роса оранжевого часа" (1923), "Колокола собора чувств" (1923), по которым не хуже, а в чем-то и ярче, лаконичнее, чем в "нормальной" автобиографии, можно проследить детство, рождение поэта, юношеские влюбленности и пристрастия - вплоть до описания апофеозного турне футуристов по югу России в 1914 г.

Родился будущий поэт в Петербурге. Василий Петрович Лотарев, происходивший из владимирских мещан, был военным инженером; мать, Наталия Степановна Шеншина, принадлежала к разветвленному дворянскому роду, в котором был, в частности, и Н. М. Карамзин. Поэт дорожил и другим родством, по линии первого мужа матери, генерал-лейтенанта. Г. И. Домонтовича,- с известной певицей Е. К. Мравинской и политической деятельницей А. М. Коллонтай (Домонтович). В "Росе оранжевого часа" отмечены и эти корни:

     ...гетман Довмонт,
     Из старых польских воевод,
     Он под Черниговом в сто комнат
     Имел дворец над лоном вод...

В этой же поэме он не без улыбки и какой-то детской бравады вспоминает мучения, которые доставлял в юные годы своим гувернанткам, "предпочитая взвизги санок научным взвизгам этих дев". Отрочество Игоря прошло большей частью с отцом, который из-за конфликта с женой (подробности мемуарист умалчивает), выйдя в отставку, уехал из столицы к сестре и брату в Череповецкий уезд Новгородской губернии, где занялся коммерцией. Природа этого северного края осталась ярчайшим впечатлением поэта на всю жизнь. Надо перечесть, с каким упоением перечисляет он даже названия знакомых речек - Суда, Андога, Шексна... Любопытно, что эта "природная жизнь", которая составила основу юных лет поэта, станет едва ли не единственной его отрадой (запечатленной в стихах) во время жизни в Эстонии в 20-30-е гг. Но вернемся к хронологии. В Череповце Игорь окончил четыре класса реального училища, а в 1904 г. судьба унесла Лотарева-старшего на Дальний Восток. Отец

      ...со мной
     Уехал, потерпев крушенье
     В заводском деле, на Квантун,
     Где стал коммерческим агентом
     В одном из пароходств...

Эта поездка по стране отражена в поэме "Роса оранжевого часа" и забавно напоминает... лирические отступления в поэме Твардовского "За далью - даль". Однако жизнь в Маньчжурии без особого дела прискучила юноше.

     За месяц до войны не вынес
     Тоски по маме и лесам,
     И на конфликт открытый ринясь,
     Я в Петербург уехал сам,
     Отца оставив на чужбине...

И виня себя за то, что бросил больного отца, и объясняя мотивы, подтолкнувшие его к этому поступку, поэт завершает свое повествование неожиданным финалом: он уехал,

     Чтоб целовать твои босые
     Стопы у древнего гумна,
     Моя безбожная Россия,
     Священная моя страна!

Жизнь с матерью в Гатчине - новая полоса. Игорь Лотарев заявляет о себе как поэт (хотя стихи он начал писать еще в детстве). В 1905 г. в журнале "Досуг и время" были напечатаны его первые опусы, но их художественная несамостоятельность долгие еще годы будет серьезным препятствием для завоевания известных художественных журналов. Однако поэт не унывает: с 1904 по 1912 г. он печатает свои стихи отдельными брошюрками за свой счет.

Около десятка первых книжечек содержали по одному стихотворению и были посвящены событиям русско-японской войны ("Гибель Рюрика", "К предстоящему выходу Порт-Артурской эскадры", "Бой при Чемульпо" и др.). Некоторые из них опубликованы под настоящей фамилией автора, другие - под псевдонимом "Игорь-Северянин". "Первым сборником стихотворений" поэт назвал свою книжечку "Зарницы мысли" (СПб., 1908), во втором - "Сирень моей весны" (СПб., 1908) - было опубликовано и стихотворное посвящение К. Фофанова "Чудному новоявленному поэту Игорю Васильевичу Северянину-Шеншину-Лотареву". Издания поэта позволяют проследить, сколь внимательно относился он к библиографии своего творчества. Книги имеют жесткую нумерацию, например, шестнадцатистраничная "Качалка грёзэрки" (Пб.: Ego, 1912) имеет витиеватый подзаголовок: "Поэзы. Т. IV.- "Сады футуриста". Кн. 1-я. Брошюра 33-я". Такую же сквозную нумерацию Северянин пытался сохранить, публикуя в разные годы и в разных городах свои "Собрания поэз".

Нелишне отметить, что поэт довольно пристрастно относился к составлению своих книг, не обращая внимание на хронологический порядок стихотворений. По сути, уже тот первый - знаменитый "Громокипящий кубок" - сборник был "избранным", что современный читатель может увидеть по изданию в серии "Поэтическая Россия". Логическое структурирование своих книг - явление типичное для поэтов серебряного века, но в случае с Северяниным на этом стоит остановиться, чтобы еще раз подчеркнуть: умелое дозирование различных мотивов, представление в новой книге стихов разных лет - свидетельство и вкуса, и поэтического слуха, и тонкого понимания психологии читателя. Кстати, о том, что Северянин внимательно относился к своему слово- и стихотворчеству, говорит и написанный им труд "Теория версификации" (не опубликован), где обоснованы десять изобретенных им стихоформ ("миньонет", "поэметта", "лириза", "дизель", "квинтина" и др.).

В начале пути известности поэта помог, как он сам считал, "счастливый случай": 12 января 1910 г. его стихотворение "Хабанера II" ("Вонзите штопор в упругость пробки...") случайно попало в руки Льву Толстому и великий старец, разумеется, оценил его крайне негативно. "Об этом мгновенно всех оповестили московские газетчики... после чего всероссийская пресса подняла вой и дикое улюлюканье, чем и сделала меня известным на всю страну! С тех пор каждая моя новая брошюра тщательно комментировалась критикой на все лады и с легкой руки Толстого, хвалившего жалкого Ратгауза в эпоху Фофанова, меня стали бранить все, кому не было лень. Журналы стали печатать охотно мои стихи, устроители благотворительных вечеров усиленно приглашали принять в них - в вечерах, а может быть, и в благотворителях, участие,- писал Игорь Северянин.

Впрочем, в этих словах кроется непреднамеренное лукавство. Та слава, о которой все говорят, вспоминая Игоря Северянина, связана лишь с одним направлением в его поэзии. Если вчитаться в стихи, написанные им в 1900-1910 гг., то можно заметить, что среди них есть и те, что принесли ему "повсеградную" популярность, и написанные в сентиментальной "фофановской" традиции (К. Фофанов - один из кумиров Северянина), которые, в зависимости от позиции исследователей, либо "опускаются" как несущественные, либо противопоставляются поэтизации "эксцессэрок" как истинный, свежий голос поэта, не удерживающегося от "дешевой популярности".

Не в обиду поэту будь сказано, но он точно угадал наступающую "моду" общественных вкусов. Нелишне напомнить этапы "раннего" Северянина: 1907 - высокая оценка К. Фофановым (но поэт в это время ушел из зенита популярности); 1910 - негативный отклик Л. Толстого (но скандал - еще не признание); 1911 - хвалебная рецензия В. Брюсова на сборник "Электрические стихи" (литературная элита должна обратить внимание!); 1912 - представление поэта "петербургскому литературному миру" Ф. Сологубом; 1913 - его же предисловие к "Громокипящему кубку" ("одно из сладчайших утешений жизни - поэзия свободная, легкий, радостный дар небес. Появление поэта радует, и когда возникает новый поэт, душа бывает взволнована, как взволнована бывает она приходом весны..."),- слово сказано: появился новый поэт. Какое же слово принес новый поэт?

  ...Поешь деликатного, площадь: придется товар по душе!
  . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  Пора популярить изыски, утончиться вкусам народа,
  На улицу специи кухонь, огимнив эксцесс в вирелэ!
  Сирень - сладострастья эмблема. В лилово-изнеженном крене
  Зальдись, водопадное сердце, в душистый и сладкий пушок...
  Мороженое из сирени, мороженое из сирени!
  Эй, мальчик со сбитнем, попробуй! Ей-богу, похвалишь, дружок!

Поэт "всего лишь" адекватно выразил желание, витавшее в различных слоях общества - в "бомонде" и "демимонде", а также и на "площади",- уйти от трагизма предвоенной грозы, уйти от действительности не в изящную "мечту", расписанную символистами в 900-е гг., а в бурную, яркую, брутально-страстную "другую жизнь". Современники поэта вспоминают, что атмосфера этого периода напоминала "Рим эпохи упадка. Мы не жили,- пишет Е. Ю. Кузьмина-Караваева,- мы созерцали все самое утонченное, что было в жизни, мы не боялись никаких слов, мы были в области духа циничны и нецеломудренны, в жизни вялы и бездейственны".

Можно предположить, что "недвусмысленный талант" Игоря Северянина, о котором он говорил (помимо сугубо специфического - профессионального - таланта), заключается и в умении выбрать нужную маску, нужный площади голос (помните, у Маяковского: "улица корчится, безъязыкая, ей нечем кричать и разговаривать"), предлагая "площади" выразить себя его словами. Позже, словно отвечая своим неглубоким критикам, он напишет:

     Во мне выискивали пошлость,
     Из виду упустив одно:
     Ведь кто живописует площадь,
     Тот пишет кистью площадной.

     Пускай критический каноник
     Меня не тянет в свой закон,-
     Ведь я лирический ироник:
     Ирония - вот мой канон.

Упрек поэту можно было бы высказать лишь в "эксплуатации приема"- но тогда аналогичный упрек должен звучать в адрес Саши Черного, Михаила Зощенко, словом, тех, кто говорил от имени "маски", предлагая "толпе" не поучение и назидание, а зеркало... Утонченное, в понимании толпы, это, например, заграничное ("весь я в чем-то норвежском, весь я в чем-то испанском..."), это недоступное "мелкому люду" ("Как он возможен, миражный берег, в бокал шепнула синьора Za...").

Редко цитируется очень важное для понимания творческой концепции Игоря Северянина высказывание близко знавшего его поэта и переводчика Георгия Шенгели: "Игорь обладал самым демоническим умом, какой я только встречал,- это был Александр Раевский, ставший стихотворцем; и все его стихи - сплошное издевательство над всеми, и всем, и над собой... Игорь каждого видел насквозь, толстовской хваткой проникал в душу и всегда чувствовал себя умнее собеседника - но это ощущение неуклонно сопрягалось в нем с чувством презрения".

Но при всем "наиве" и "экстазе" Северянин не забывал и суровую прозу литературной борьбы. Интуитивно - а может, очень расчетливо?- он, "как полагалось" настоящему мастеру, провозгласил новое литературное направление - эгофутуризм, опередив на несколько месяцев (об этом не без гордости он напишет в мемуарах) москвичей - Маяковского, Бурлюка, Хлебникова, Крученых с их кубофутуризмом. Впрочем, новорожденные направления решили не конфликтовать. Северянин легко (но ненадолго) нашел общий язык с кубофутуристами, ездил с ними в 1914 г. в знаменитое турне по югу России, выступал в совместных сборниках. Развело Северянина с кубофутуристами различное отношение к культуре прошлого. "Не Лермонтова с парохода, а Бурлюков - на Сахалин!"- воскликнул однажды Северянин, чьей душе всегда были ближе "классические розы", пусть и усеянные шипами иронии.

Лозунги северянинского направления были, в общем-то, бесхитростны ("Душа - единственная истина", "Самоутвержденье личности", "Поиски нового без отверганья старого", "Осмысленные неологизмы" и т. п.). декларативно реализованы в небольшом разделе "Эгофутуризм" сборника "Громокипящий кубок", а в читательском сознании прочнее всего связаны с "Эгополонезом" из сборника "Златолира" (1914), написанным в 1912 г.

     ...Все жертвы мира во имя Эго!
     Живи, Живое!- поют уста.

     Во всей вселенной нас только двое,
     И эти двое - всегда одно:
     Я и Желанье! Живи, Живое!
     Тебе бессмертье предрешено!

Северянин удачно занял свою "нишу" между отрешенно-философской, интеллектуально-насыщенной поэзией символизма и эпатирующей, полуабстрактной - кубофутуризма. Своим позитивным отношением к миру (подлинным или ироничным, но - "суррогат" нетребовательная "площадь" воспринимала как подлинник) он оказался ближе многих к тому, что ожидала публика от искусства. Если еще вспомнить, что в это время чрезвычайное распространение получило эстрадное исполнение стихов (еще в 1910 г. Северянин призывал: "Позовите меня,- я прочту вам себя, я прочту вам себя, как никто не прочтет"), а поэт был в этом жанре большим мастером, со своим неповторимым имиджем "недоступного гения",- то станет понятно, почему даже в 1918 г. (вот уж не до стихов!) те, кто помнил своего кумира, отдали ему предпочтение перед В. Маяковским и К. Бальмонтом на вечере в Политехническом.

Игорь Северянин - наивный лирик, фантазер, творец идеальной страны, столь же далекой от грубой действительности, сколь и желанной простодушному сердцу, уставшему от тягот бытия. Позже, в стихах 20-х гг., когда из его лексики исчезнут все "грёзэрки" и "эксцессэрки", это окажется основным и нетривиальным мотивом творчества. Да и жизнь его в какой-то степени служит подтверждением этому. Еще в пору, когда он был "повсесердно утвержден", Северянин купил дом на берегу Финского залива, в Эст-Тойле, где обычно проводил лето. Там же летом 1918 г. его застало принципиальное политическое событие: территория, где была расположена его дача, оказалась захваченной немцами, а в феврале 1920 г.- переданной Эстонии; по ряду вполне понятных причин поэт не поторопился вернуться в российскую столицу.

Архивы сохранили любопытный документ, отразивший его отношение к эмиграции. В 1930 г. один "эстонский государственный и общественный деятель", сопровождая полпреда СССР в Эстонии Ф. Ф. Раскольникова с женой, привез его к Северянину, и на вопрос эстонца, удобно ли поэту-эмигранту встречаться с советским дипломатом. Северянин ответил: "Прежде всего я не эмигрант и не беженец. Я просто дачник. С 1918 года. В 1921 г. принял эстонское гражданство. Всегда был вне политики..." Знакомство состоялось, и в ходе беседы Раскольников спросил Северянина, не хочет ли он "возвратиться в СССР". "Я слишком привык к здешним лесам и озерам,- ответил поэт.- Да и что я стал бы читать теперь в России? Там, кажется, лирика не в чести, а политикой я не занимаюсь..."

Поэт вполне органично - если судить по его высказываниям и его стихам - удерживался на позиции "вне политики". Это, безусловно, гарантировало ему жизнь, но в гораздо меньшей степени - безбедное существование. Русские эмигранты, а тем более эстонское правительство мало интересовались поэзией (были вопросы поважнее), а потому даже девять книг 1919-1923 гг. были слабым утешением и подспорьем в жизни. Северянин в стихах и "прозе жизни" словно вернулся к эмоциям и ритму своего детства, стал черпать наслаждение в общении с природой.

     ...Я постиг тщету за эти годы.
     Что осталось, знать желаешь ты?
     Поплавок, готовый кануть в воду,
     И стихи - в бездонность пустоты...

Из фактов биографии эстонского периода важно отметить женитьбу поэта в 1921 г. на Фелиссе Круут, поездку в 1922 г. в Берлин, где он встречался с В. Маяковским, Б. Пастернаком, А. Кусиковым, гастроли в Югославии и Болгарии в 1930 г. "...Странной и новой кажется его теперешняя простая и привлекательная манера чтения... Лирика же покоряет аудиторию",- отмечал рецензент болгарской газеты. Можно говорить о том, что Игорь Северянин вернулся к классической традиции русского стиха, и нельзя не сказать и о том, что весьма влиятелен в эти годы ностальгический мотив наряду с горьким признанием уже прошедшей жизни. В творчестве 20-х гг., помимо трилогии автобиографических поэм, о которых уже говорилось выше, и поэмы "Рояль Леандра", где не может не привлечь внимания стихотворная картина литературно-художественного Петербурга 1910-х гг., заслуживает упоминания книга сонетов "Медальоны", где в алфавите представлено сто импрессионистических фантазий - портретов деятелей литературы и искусства Европы и России. 1922-м г. датируется и единственный опыт Северянина в драматургии. Миниатюрная "комедия-сатира" "Плимутрок" - откровенно гротесковое изображение "сливок" эмигрантского общества, чье манерное и претенциозное поведение раздражало поэта.

Свои последние пять лет Северянин жил с семьей в основном в Таллинне, занимался переводами эстонских поэтов (А. Раннита, Г. Виснапу и др.). Ни один из пишущих о нем не удержится от удовольствия процитировать такие истинно северянинские "Классические розы" 1925 г. ("Как хороши, как свежи будут розы/Моей страной мне брошенные в гроб") и не преминет сообщить, что в 1940 г. Северянин приветствовал "шестнадцатиреспубличный Союз" (в то время Карелия была союзной республикой) и, уже больной, стремился переехать в Россию, налаживал связи с писателями, печатал стихи в московских журналах... С началом Великой Отечественной войны он обратился к властям с просьбой способствовать эвакуации, но не получил ответа. Предпринятая самостоятельно попытка уехать в Ленинград сорвалась, он вернулся в Таллинн, где и умер от сердечного приступа.

По горькой иронии судьбы, советская история литературы занесла творчество Игоря Северянина в ряд низкопробной, бульварной, "создаваемой на потребу" литературы, добавила тяжкий ярлык эмигранта и в течение десятилетий формировала у читателя искаженное представление о поэте.

Основные прижизненные издания

    * Зарницы мысли.- СПб., 1908.
    * Качалка грёзэрки.- Пб., 1912.
    * Громокипящий кубок.- М., 1913.
    * Златолира.- М., 1914.
    * Ананасы в шампанском.- М., 1915.
    * Wictoria regia.- М., 1915.
    * Поэзоантракт.- М., 1915.
    * Собрание поэз [Т. I-IV, VI].- М., 1916.
    * За струнной изгородью лиры.- М., 1918.
    * Поэзо-концерт.- М., 1918.
    * Собрание поэз [Т.I-IV).- Пб., 1918.
    * Creme de Violettes.- Юрьев, 1919.
    * Puhajogi.- Юрьев, 1919.
    * Вервэна.- Юрьев, 1920.
    * Менестрель.- Берлин, 1921.
    * Миррэлия.- Берлин, 1922.
    * Падучая стремнина.- Берлин, 1922.
    * Фея Eiole.- Берлин, 1922.
    * Соловей.- Берлин; М., 1923.
    * Трагедия титана.- Берлин; М., 1923.
    * Колокола собора чувств.- Юрьев, 1925.
    * Роса оранжевого часа.- Юрьев, 1925.
    * Адриатика.- Нарва, 1932.
    * Медальоны.- Белград, 1934.

Источник: С.Бавин, И.Семибратова. Судьбы поэтов серебряного века. Русская государственная библиотека. Москва: Книжная палата 1993.

Отсюда: http://www.litera.ru/stixiya/articles/584.html

Очень интересное можно прочесть вот тут: http://www.liveinternet.ru/showjournal.php?journalid=1915464&tagid=104897
Еще здесь: http://www.russianresources.lt/archive/Severianin/Sever_0.html
Стихи читать здесь: http://www.litera.ru/stixiya/authors/severyanin.html
 

My armour is Contempt.
IP записан
 
Ответ #3 - 06/16/10 :: 2:51pm

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 23773
*
 
Игорь-Северянин (продолжение)

Без этого - никак. Зинаида Гиппиус о Брюсове и Северянине в "Живых лицах"

У очень многих людей есть «обезьяны». Возможно даже, что есть своя у каждого мало-мальски недюжинного, только не часто их наблюдаешь вместе. Я говорю об «обезьяне» отнюдь не в смысле подражателя. Нет, но о явлении другой личности, вдруг повторяющей первую, отражающей ее в исковерканном зеркале. Это исковерканное повторение, карикатура страшная, схожесть — не всем видны. Не грубая схожесть. На больших глубинах ее истоки. «На мою обезьяну смеюсь»,— говорит в «Бесах» Ставрогин Верховенскому. И действительно, Верховенский, маленький, суетливый, презренно мелкий и гнусный,— «обезьяна» Иван-Царевича, Ставрогина. Как будто и не похожи? Нет, похожи. Обезьяна — уличает и объясняет.
Для Брюсова черт выдумал (а черт забавник тонкий!) очень интересную обезьяну. Брюсов — не Ставрогин, не Иван-Царевич, и обезьяна его не Верховенский. Да и жизнь смягчает резкости.
Брюсовская обезьяна народилась в виде Игоря Северянина.
Можно бы сделать целую игру, подбирая к чертам Брюсова, самым основным, соответственные черточки Северянина, соответственно умельченные, окарикатуренные. Черт даже перестарался, слишком их сблизил, слишком похоже вылепил обличительную фигурку. Сделал ее тоже «поэтом». И тоже «новатором», создателем школы» и «течения»... через 25 лет после Брюсова.
Чтó у Брюсова запрятано, умно и тщательно заперто за семью замками, то Игорь Северянин во все стороны как раз и расшлепывает. Он ведь специально и создан для раскрытия брюсовских тайн. Огулом презирает современников, но так это начистоту и выкладывает, не боясь, да и не подозревая смешного своего при этом вида. Нисколько не любит и не признает «никаких Пушкиных», но не упускает случая погромче об этом заявить, даже надоедает с заявлениями. Однако от гримасы на Брюсова и тут вполне воздержаться не может: если Брюсов «считал нужным» любить Пушкина и Тютчева, то Игорь «признает»... Мирру Лохвицкую (благо, и она умерла). Но верен себе и опять выдает некую тайну: Брюсов мог бы, но ни разу не сказал: «Хороши вы, не признающие меня и Тютчева» или «меня и Пушкина». Игорь же, ругая на чем свет стоит «публику», читающую и почитающую каких-то поэтов, поясняет:

А я и Мирра — в стороне!

«Европеизм» Брюсова отразился в Игоре, перекривившись, в виде коммивояжерства. Так прирожденный коммивояжер, еще не успевший побывать в людях, пробавляется пока что «заграничными» словцами: «Они свою образованность показать хочут»,— сказала чеховская мещаночка.
Игорь, как Брюсов, знает, что «эротика» всегда годится, всегда нужна и важна. «Вы такая экстазная, вы такая вуальная...» — старается он,— тоже с большим внутренним равнодушием, только надрыв Брюсова и страшный покойницкий холод его «эротики» — у Игоря переходит в обыкновенную температуру, ни теплую, ни холодную, «конфетки леденистой».
Главное же, центральное брюсовское, страсть, душу его сжегшую, Игорь Северянин не преминул вынести на свет Божий и определить так наивно-точно, что лучше и выдумать нельзя:

Я гений, Игорь Северянин,
Своей победой упоен:
Я повсеместно оэкранен,
Я повсесердно утвержден...


Брюсовское «воздыхание» всей жизни преломилось в игоревское «достижение». Нужды нет, что один только сам Игорь и убежден, что «достиг». Для «упоенного своей победой» нет разницы, победой воображаемой или действительной он упоен.
Обезьяна Брюсова, конечно, нетерпелива. Где-то, чуть не в том же стихотворении «я гений», она объявляет, что дала себе для «повсесердного утверждения» гениальности годичный срок:

...сказал: я буду!
Год отсверкал, и вот — я есть!


Ужели что-нибудь изменится, если мы докажем бытие Игоря Северянина и в этом году сомнительным, а в сверкании последующих — превратившимся в полное небытие?
Игорь Северянин сразу произвел на меня беспокойное впечатление. Так беспокоишься, когда что-то вспоминается, но знаешь, что не вспомнишь все равно.
У Сологуба (он тогда очень возился с новоявленным поэтом) было в этот вечер всего два-три человека, кроме нас. Длинный бледный нос Игоря, большая фигура — чуть-чуть сутулая — черный сюртук, плотно застегнутый. Он не хулиганил — эта мода едва нарождалась, да и был он только э г о -футурист. Он, напротив, жаждал «изящества», как всякий прирожденный коммивояжер. Но несло от него, увы, стоеросовым захолустьем; он, должно быть, в тот вечер и сам это чувствовал и после каждого «смелого» стихотворения — оседал.
Может быть, первое, в чем для меня смутно просквозил Брюсов,— это манера читать стихи. Она у обоих поэтов совершенно разная. Игорь Северянин — поет; не то что напевно декламирует, а поет, ну, как певец, не имеющий голоса, поет с эстрады романс, притом все один и тот же. Брюсов читает обыкновенно. Лишь тонкий тенорок его, загибая все выше, надрывно переходит иной раз во вскрик — и во вскрике нота, грубо повторяемая Игорем Северянином. С этой ноты Игорь прямо и начинает свое:

Я гений...

У Брюсова есть трагическая строчка:

Мне надоело быть «Валерий Брюсов»...

Игорь Северянин мог бы ответить ему: мало что надоело; ты все равно есть, ибо

вот — я есть!

Игру с обезьяньими параллелями можно продолжать без конца. О некоторых еще придется упомянуть. Но ока укажу, что Игорь Северянин, подобно Верховенскому, невольно льнувшему к Ставрогииу, и сам ощущал нитку, которая с Брюсовым его связывала. Он о ней не раз говорит, бесцеремонно и бездумно, как обо всем говорит. Вспоминаю лишь строки насчет всеобщей, кажется, ничтожности перед ним, Игорем Северянином:

...кругом бездарь;
И только вы, Валерий Брюсов,
Как некий равный государь...

Кто не загремел о будущих победах наших, едва началась война? И беллетристы, и драматурги; про стихотворцев и говорить нечего. Напрасны были все тихие уговоры:

Поэты, не пишите слишком рано,
Победа еще в руке Господней;
Сегодня еще дымятся раны,
Никакие слова не нужны сегодня...

Через год, впрочем, эта волна несколько схлынула. Но некоторые остались. Между ними — Валерий Брюсов (и, конечно, Игорь Северянин).
Никто так упрямо и так «дерзновенно» не прославлял войну год за годом, как Брюсов. Никто не писал таких грубо шовинистических стихов во время войны, как Брюсов (Иг. Северянин сделал эту грубость грубостью словесной, срифмовав: «Бисмарк — солдату русскому на высморк»).
Константинополь и Св. София в свое время вдохновили Брюсова на целый ряд стихотворений, где славилась будущая мощь Руси. Мы всех прославлений, конечно, не читали, и перечислить их я не могу. Отчасти благодаря настроениям этим, между нами и Брюсовым сообщение во время войны прекратилось. Мы слышали, что он постоянно в автомобиле ездит на фронт с какой-то не то гражданской, не то военной организацией; или, по знакомству, с военным агентом... не знаю, боюсь неточностей. Ему до нас и нам до него в это время дела было мало.
Игорь Северянин шатался в Петербурге. Вдруг его взяли да и мобилизовали. Заперли в казармы. Поклонники и поклонницы бросились во все канцелярии — освобождать; хотя бы из казарм; успели. Иг. Сев<ерянин> вернулся к Невскому проспекту. Это не уменьшило его военного жара. Написал, что гулять по Невскому «еще не значит быть изменником», а что когда все другие дрогнут, о, знайте —

тогда ваш нежный, ваш единственный,
Я поведу вас на Берлин!


Упоминание о «поклонницах» да не будет истолковано превратно: Игорь Северянин, несмотря на всех экстазных и вуалевых дам, на кокаин, на эскапады, даже на обещание вести полки в Берлин — по существу добрый муж своей жены, любящий отец.
Революция. Краткие, бурные месяцы керенщины,— февраль-октябрь. О Брюсове за этот период мы мало слышали, а что до Игоря Северянина — то он положительно растаял в туман, будто ветром его сдуло. Не было его и после октября нигде, ни в октябристах, ни в контр-октябристах. Я до поразительности ничего о нем не знаю; стараюсь вспомнить — и мерещатся какие-то глухие вести, а может быть, и не было их. Превратился в призрак.
В Петербурге первый писатель, перешедший к большевикам, почти немедленно после их воцарения,— был старец Иероним Ясинский. Единственный — он находился у большевиков тогда в почете. Они его славили в газетах, возили с собой на автомобилях, таскали в Кронштадт. Долго он был единственным русским... все-таки писателем, продавшим и предавшим свое имя; а вторым был москвич — Брюсов.
У нас еще Мейерхольд зычно кричал против большевиков в Союзе писателей, среди трясущихся, но непримиримых старых интеллигентов, как уж о Брюсове пришли первые смутные, странные вести.
Почему, однако, странные? «И Господа, и Дьявола равно прославлю я»...
Брюсовское «я» требует, раз прославление началось, крайности и поспешности: ведь надо быть первым, впереди. Игорь Северянин мог не успеть и запропаститься, но ведь он не Брюсов, а только брюсовская обезьяна...
Еще не была запрещена за контрреволюционность русская орфография, как Брюсов стал писать по большевицкой и заявил, что по другой печататься не будет. Не успели уничтожить печать, как Брюсов сел в цензора,— следить, хорошо ли она уничтожена, не проползет ли в большевицкую какая-нибудь неугодная большевикам контрабанда. Чуть только пожелали они сбросить с себя «прогнившие пеленки социал-демократии» и окрестились «коммунистами» — Брюсов поспешил издать брошюру «Почему я стал коммунистом».
И так ясно — и так не удивительно — почему. В брошюре, конечно, свои объяснения, если там есть объяснения. Брошюра неинтересна. И только один вопрос можно еще поставить относительно Брюсова: почему он, при таком своем упорстве, при таких жертвах (обязательная дружба с Луначарским чего стоит понимающему, что Луначарский причастен к литературе не более Хлестакова, написавшего «Юрия Милославского»),— почему Брюсов не достиг более высокого положения? Почему нет в нем «упоения своей победой», да и «победы» особенной как будто нет?
Страстно сосредоточенный на одном, весь на одном себе,— он до сих пор не достиг ни «повсеместного обэкранения», ни «повсесердного утверждения». Годами сидеть с Луначарским, годами ему повторять, что

Лишь Анатолий Луначарский,
Как некий равный государь,—


это и Брюсову может надоесть при малых результатах.
Даже Маяковский как-то более на виду. Брюсов уже обратил на это внимание. Недавно выступил с лекцией о поэзии Пушкина. Он Брюсову больше не «нужен», как «средство негодное». И Пушкин,— говорит Брюсов,— не мог найти созвучий, соответствующих русскому языку: их нашел Маяковский.
Я боюсь, что страстное чутье Брюсова на склоне лет начинает ему изменять. Боюсь, что, хватаясь за все «средства», он уже не тонко отличает годные от негодных. Его «ладья» действительно «всюду плавала». Ведь

Все моря, все пристани
Он не любил — равно...


Теперь, в море дьявольском, не начинает ли она тонуть?
Если Брюсов это видит, он должен безмерно страдать. И в сожженной страстью душе, даже страстью самой страшной и ненасытной, остается способность к страданию.

Как жестока жизнь. Как несчастен человек.

Отсюда: http://belousenko.com/books/silver_age/gippius_live_faces.htm

А вот Северянин :

ГИППИУС

Ее лорнет надменно-беспощаден,
Пронзительно-блестящ ее лорнет.
В ее устах равно проклятью «нет»
И «да» благословляюще, как складень.

Здесь творчество, которое не на день,
И женский здесь не дамствен кабинет...
Лью лесть ей в предназначенный сонет,
Как льют в фужер броженье виноградин.

И если в лирике она слаба
(Лишь издевательство — ее судьба!) —
В уменье видеть слабость нет ей равной.

Кровь скандинавская прозрачней льда,
И скован шторм на море навсегда
Ее поверхностью самодержавной.

БРЮСОВ

Его воспламенял призывный клич,
Кто б ни кричал — новатор или Батый…
Немедля честолюбец суховатый.
Приемля бунт, спешил его постичь.

Взносился грозный над рутиной бич
В руке самоуверенно зажатой,
Оплачивал новинку щедрой платой
По-европейски скроенный москвич.

Родясь дельцом и стать сумев поэтом,
Как часто голос свой срывал фальцетом,
В ненасытимой страсти все губя!

Всю жизнь мечтая о себе, чугунном,
Готовый песни петь грядущим гуннам.
Не пощадил он, — прежде всех, — себя…
 

My armour is Contempt.
IP записан
 
Ответ #4 - 06/16/10 :: 3:03pm

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 23773
*
 
(немножко отсебятины)
Материалы подобраны будут не по значимости поэтов для русской литературы: я эту значимость оценивать не умею. И не по личным пристрастиям - личные мои пристрастия довольно странны и нелогичны.
Я попробую тут подбирать статьи по принципу взаимоотношений - но мало сомневаюсь в том, что очевидно будет: нет ничего нового под солнцем, и то, что мы можем сейчас увидеть в "творческом секторе" Интернета вполне себе существовало в начале - уже прошлого - века. Если кто-то решит отследить параллели, это можно делать либо прямо здесь, либо сделать отдельный тред. Если прямо здесь - погодите немного, я сегодня о Северянине закончу, и вот тогда. Если в отдельном треде, в первом сообщении дайте ссылку на этот, чтобы не потерялась связка потом.
« Последняя редакция: 06/16/10 :: 8:38pm от Элхэ Ниэннах »  

My armour is Contempt.
IP записан
 
Ответ #5 - 06/16/10 :: 5:31pm

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 23773
*
 
Ирина Одоевцева - о Северянине ("На берегах Невы")

И вот я на балу. И меня тут сразу охватывает разочарование. Нет, опять «все не то и не так». Наши балы в Петербурге были совсем другие — в них было что-то великодержавное, какое-то трагическое величие и великолепие.
В огромных колонных залах черно-мраморного особняка графа Зубова на Исаакиевской площади, нетопленных и тускло освещенных, мы, щелкая от холода зубами, танцевали и веселились до упаду, до головокружения. Помню, на одном из этих балов, зимой 1920 года, кто-то из присутствующих долго добивался у всех — где здесь можно раздобыть вино? И на ответ, что здесь никакого вина нет и не было, недоуменно развел руками, указывая на меня:
— А где же тогда эта девушка клюкнула? Ведь без вина такой веселой не будешь!
А здесь все мелко и плоско, на всем какой-то налет мелкобуржуазности, мелкотравчатости. Все очень прилично и чинно, и должно, казалось бы, нравиться — и оркестр, и сияющие люстры, как в зеркале отражающиеся в навощенном паркете, и кусты цветов в кадках, и буфет в глубине зала с батареей бутылок, тортами, пирожными и сандвичами. А вот мне не нравится, совсем не нравится. Я, оглядевшись, даже начинаю испытывать мне мало знакомую скуку.
Но, хотя бал и не оправдал моих надежд, чувство разочарования и скуки растаяло, как только я начала танцевать, и мне снова стало весело. Не так, как там, но все же весело. Я даже нахожу, что здесь забавно. Конечно, хуже, чем в Петербурге, но по-своему, по-берлински, — хорошо.
А меня, я это сознаю, просто грызет тоска по родине. Отсюда и мое недовольство всем и вся.
Здесь много знакомых петербуржцев, много писателей и поэтов, мне известных только по именам. Оцуп, приехавший в Германию раньше меня, знакомит меня с ними — с А. Толстым, с Минским, с Эренбургом.
В перерыве между двумя танцами ко мне подходит Башкиров.
— Здесь Игорь Северянин. Хотите познакомиться с ним?
— Игорь Северянин? Хочу! Очень хочу! Покажите, где он. Я его никогда не видала. Даже на фотографии. Где он?
— Вон там, в углу за третьим столиком, — указывает мне Башкиров, — со своей женой-принцессой, как он ее называет, хотя эта чухоночка совсем и не похожа на принцессу. Видите?
За третьим столиком действительно сидит скромная молодая женщина, вовсе не похожая на принцессу, в темном платье с длинными рукавами, просто, по-домашнему причесанная и даже не напудренная — нос ее предательски поблескивает. Рядом с ней долговязый брюнет в длиннополом старомодном сюртуке. Черты его большого лица так неподвижны, что кажутся вырезанными из дерева. Он держится прямо, высокомерно закинув голову. Весь он какой-то чопорный, накрахмаленный, как его непомерно высокий, подпирающий подбородок воротник. Таких не только в Берлине, но и в Петербурге уже не носят.
Он сидит молча, с напряженно-беспокойным видом путешественника, ждущего на вокзале пересадки, и явно чувствует себя здесь совсем не на своем месте. Никто не обращает на него внимания. Никто как будто не знает, кто он.
Неужели это на самом деле Игорь Северянин? Тот самый «гений Игорь Северянин», гордо провозгласивший о себе:
Я покорил литературу,
Взорлил, гремящий, на престол?
Нет, совсем не таким я представляла себе «принца фиалок».
— Я пойду, скажу ему. Подождите тут. Я сейчас приведу его.
Башкиров отправляется за Северяниным, а я стою у стены и жду.
Я вижу, как Башкиров, подойдя к Северянину, что-то говорит ему и тот отрицательно качает головой, не двигаясь с места.
Башкиров возвращается ко мне, смущенный и растерянный.
— Представьте себе, он заявил, что привык, чтобы женщины сами представлялись ему, а он ходить знакомиться с женщинами не согласен. Ни в коем случае!
— Вот какой важный! Ну и Бог с ним. Обойдусь без знакомства с гением Игорем Северяниным.
И я, даже не взглянув в его сторону, иду танцевать с пригласившим меня очередным партнером. Я танцую и больше не думаю о Северянине до самого конца бала, когда передо мной, уже уезжающей, в холле неожиданно появляется он сам в сопровождении Башкирова.
Я хочу пройти мимо, но он загораживает мне дорогу. Башкиров торжественно представляет его мне. Северянин кланяется, и я подаю ему руку. Он целует ее с таким видом, будто этим оказывает мне величайшую милость. Должно быть, по его понятиям, не он женщине, а она ему должна целовать руку.
— Вы уже уезжаете? А мне хотелось бы поговорить с вами. Не согласитесь ли вы, повременив с отъездом, посидеть со мной за моим столиком, — и подчеркнуто добавляет, — очень прошу!
— Нет, спасибо, — говорю я. — Мне пора домой — я устала.
Мой отказ, видимо, удивляет его, тень недовольства ложится на его лицо.
— Не желаете? А я хотел поговорить, познакомиться с вами по-настоящему, — и уже с обидой, — впрочем, не в моих правилах навязываться женщинам — уезжайте себе с Богом!
— Нет, нет, — вмешивается Башкиров, — этого так никак нельзя оставить. Можно организовать встречу, — он просительно оборачивается ко мне, — у вас. Завтра или послезавтра? Чудесно получится!
— Ничего против такого проекта не имею, — важно заявляет Северянин.
— Вот и отлично, — обрадованно вскрикивает Башкиров. Мне ничего не остается, как согласиться: — Если вы свободны, Игорь Васильевич, приходите ко мне послезавтра, во вторник, чай пить — со своей женой, в четыре часа.
Лицо его светлеет — ему, по-видимому, приятно и мое приглашение, и то, что мне известно его имя, отчество. — Почту за честь… Он снова величаво целует мою руку.
— Я заеду за вами, — обещает ему Башкиров, — отвезу вас! Ждите!
И я, кивнув Северянину на прощание: «Так до вторника, Игорь Васильевич!» — спускаюсь по лестнице к выходу.
Во вторник я, накупив печений и пирожных к чаю, жду с четырех часов Игоря Северянина и его жену. Жду с нетерпением.
Я сегодня иду обедать к немецким друзьям моего отца. Мне надо успеть переодеться перед тем, как ехать к ним.
Но вот уже шесть часов, а их все нет. Я начинаю нервничать. Если они опоздают еще на полчаса, я не смогу их принять. Опаздывать на немецкий званый, чинный обед совершенно невозможно. Меня больше никогда не пригласят и сочтут варваркой, с которой надо раззнакомиться.
В четверть седьмого они, наконец, появляются. Северянин входит с папиросой в зубах, за ним перекошенный от волнения Башкиров и не менее взволнованная «принцесса».
Я, скрывая свое недовольство, любезно здороваюсь с ними и, не дожидаясь объяснений, отчего они так опоздали, предупреждаю их, что, к моему большому сожалению, мне самой придется уехать через полчаса. Но чай мы все же успеем выпить.
— Садитесь, пожалуйста!
«Принцесса» робко садится на край стула. Северянин, продолжая стоять, скептически осматривает стол.
— А вино? Вино у вас есть? — резко спрашивает он.
— Вина у меня нет, — говорю я.
— Чая не пью, — отчеканивает он. — Пошлите за вином! На мой счет!
Я удивленно оборачиваюсь к растерянному Башкирову. Он торопливо и сбивчиво объясняет, что Северянин по дороге ко мне заходил в разные кафе и бары подкрепиться — для храбрости, для вдохновения.
— И вот… Ради Бога не сердитесь. Простите. Поймите… Нет, я не сержусь. Я пододвигаю пирожные «принцессе», и она испуганно кладет одно из них на свою тарелку, но прикоснуться к нему или к чаю, принесенному ей горничной, не решается. — Едем в ресторан! — требует Северянин. — Едем! Что тут сидеть и киснуть? Скучища!
Тут сидеть ему действительно ни к чему. Я шепчу Башкирову:
— Уведите его скорее!
Башкиров берет его под руку.
— Правильно, едем в ресторан! Едем! — и ведет его к двери.
«Принцесса», красная от стыда, встает, протягивает мне руку лодочкой и шепчет:
— Простите, ах, пожалуйста, простите! Северянин останавливается на пороге и поворачивается ко мне.
— А вы? Одевайтесь скорее! Я без вас не уйду. Без Одо-евце-вой не уйду! Живо! Не копайтесь!
Башкиров тащит его.
— Одоевцева придет прямо в ресторан. Честное слово, придет! Через пять минут придет, — уверяет Башкиров.
— Только не копайтесь, — снова повелительно кидает мне Северянин. — Без проволочек! Терпеть не могу ждать! — и наконец дает себя увести.
«Принцесса» чуть ли не плача уходит с ними.
— Простите. Ради Бога простите! — все повторяет она.
Я запираю за ними входную дверь и облегченно вздыхаю. Слава Богу, ушел! Ведь он мог начать бить посуду, скандалить. А так все обошлось благополучно. Впрочем, не совсем. Спускаясь по лестнице, он звонил во все квартиры.
«С ним все навсегда кончено! Больше я никогда не встречусь с ним, никогда!» — решаю я и бегу переодеваться.
На следующее утро ко мне является Башкиров с просьбой понять — простить: «Северянин в отчаянии. Всю ночь не спал. Он мечтал очаровать вас, как своих бесчисленных поклонниц когда-то, и, для вдохновения, по дороге к вам…»
— Я совсем не сержусь, — прерываю я его. — Передайте ему — понимаю и прощаю. Но видеть его больше не хочу. Никогда!
Башкиров театральным жестом хватается за голову. — Это кошмар! Катастрофа! Ведь он хочет прийти сегодня же к вам. Вы не можете быть такой жестокой.
— Перестаньте. Никакого кошмара, никакой катастрофы. Скажите ему, что я желаю ему и его эстоночке всего хорошего и кланяюсь ему. Пусть не огорчается. А вы перестаньте приставать ко мне, не то я действительно рассержусь, и не только на него, но и на вас, и вас тоже не пожелаю видеть.
Прошло несколько дней, полных разнообразных впечатлений — ведь тут, в Берлине, «ощущения бытия» не похожи на прежние, петербургские. Занятая этими, новыми для меня «ощущениями», я совсем не думала о Северянине, Башкиров тоже остерегался напоминать мне о нем.
Я сижу у себя и читаю, когда горничная в белом передничке — здесь они еще не перевелись — докладывает мне, что меня спрашивает какой-то господин. Нет, фамилии своей он не назвал.
Я удивлена. Я никого не жду. Мои друзья и знакомые просто — без доклада — проходят прямо ко мне. Кто бы это мог быть?
Я выхожу в прихожую. У окна стоит Северянин в пальто, со шляпой в руке. Увидя меня, он весь дернулся и ринулся ко мне так стремительно, что я отступаю на шаг.
— Вы не выгоните меня? Я уезжаю завтра, но я не могу уехать, если вы не простите меня. Не могу… — он очень бледен, голос его дрожит: — Поймите, как для меня это ужасно. Дожить еще и до того, что женщина отказалась меня принять!
Я протягиваю ему руку.
— Успокойтесь, и раз вы пришли — оставайтесь. Пойдем ко мне.
— Не выгоните? Правда?..
Я иду по коридору, он за мной. У себя я сажусь на диван и указываю ему место рядом с собой, но он остается стоять, даже не сняв пальто.
— Снимите пальто и садитесь, — говорю я. Он стоит передо мной, долговязый, застенчивый, в полной растерянности.
— Я только на минутку, не задержу вас. Но если позволите… — и он, сняв пальто, садится не рядом со мной и не в кресло, а на стул. Так робко, что я не узнаю в нем того «бального», надутого, высокомерного, накрахмаленного Северянина.
— Мне было необходимо видеть вас, я бы просто не мог…
Не мог? Чего бы он не мог? Но я не спрашиваю.
А он, будто убедившись, что теперь я пойму его, продолжает торопливо:
— Я очень, я страшно несчастен. Вы себе и представить не можете, до чего! И вот то, что со мной, которому женщины поклонялись как Богу, могло случиться такое, меня просто доконало, помните рассказ Чехова? Бедная девушка, совсем бедная, полуголодная, целый день бегала по объявлениям в поисках работы, изнемогая от усталости, и вот вечером в какой-то конторе швейцар не впустил ее и, так как она все же хотела войти, толкнул ее в грудь: «Место уже занято! Говорят вам, занято!» Не грубо, совсем легко толкнул, а она повернулась, добежала до моста и бросилась с него в Неву! Все могла перенести, а это ее доконало. Как ваш отказ принять меня.
— Но ведь я ничем не обидела вас, — протестую я, краснея, — право, ничем. Я боюсь пьяных. Я боялась скандала.
— Да, да. Вы не могли иначе поступить. А обо мне вы не подумали. До меня вам никакого дела не было.
Я сознаю, что он прав. Мне действительно не было дела до него. А сейчас… Сейчас есть. И еще какое! Мне его очень жаль. Мне хочется утешить его. Но чем?
И я говорю наобум первое, что мне приходит в голову — — Я никогда не была на ваших поэзовечерах, но знаю, что у вас был невероятный, небывалый успех, и я… Он не дает мне закончить:
— Да, да. Небывалый, громокипящий успех. Уличное движение останавливали, когда я выступал в зале под Думской каланчой. А в Керчи, в Симферополе, на Волге лошадей распрягали, и поклонники на себе везли меня, триумфатора! Страшно вспомнить, какое великолепие! Купчихи бросали к моим ногам на эстраду бриллиантовые браслеты, серьги. брошки…
Он весь преображается, голос его звенит. — До чего чудесно было! Сказка из «Тысячи и одной ночи». Даже еще чудесней! Сологуб возил меня по всей России, и всюду вечный праздник, беззакатное торжество! На меня, как из рога изобилия, сыпались цветы, слава, влюбленные женщины… И деньги! Сколько денег! Просто золотой дождь!
Он мечтательно закрывает глаза и улыбается. Я впервые вижу его улыбку — и на балу, и в злосчастный вечер его прихода ко мне у него было самоуверенное, злое, почти наглое лицо, а теперь его улыбка придает ему что-то беззащитное, наивное, почти детское.
— Если бы я тогда копил деньги, я бы и сейчас был богатым человеком. Но я деньги безрассудно отдавал другим, себе брал только славу. Но и она оказалась, как все в моей жизни, чертовыми черепками. Все обмануло, все погибло — все!..
Он тяжело вздыхает.
За окном ранние зимние сумерки. В комнате полутемно. Я протягиваю руку к выключателю.
— Нет, нет — не надо. Не зажигайте, — просит он, — так мне легче говорить. Сумерки создают особое настроение.
Да, настроение действительно особенное. Совсем не то, что я ждала, когда почти против собственной воли впускала его к себе.
Мне вдруг начинает казаться, что время покатилось назад, мы с ним сидим не в берлинском пансионе, а у меня, на Бассейной, 60, в Петербурге, и я с жадной, молодой любознательностью слушаю его, как когда-то слушала Гумилева, стараясь запомнить каждое его слово. А он говорит:
— Подумать страшно, — я живу нахлебником у простого эстонца-мыйжника. Только оттого, что женился на его дочери. Я для него не знаменитый поэт, а барин, дворянин, сын офицера. За это он меня и кормит. Ему лестно. А я ловлю рыбу. И читаю свои стихи речным камышам и водяным лилиям — ненюфарам. Больше ведь некому. Кругом глушь, мужичье. Ночью я часто сажусь в лодку и выезжаю на середину реки. Звезды отражаются в воде, камыши так ритмично, так мелодично шуршат, как аккомпанемент моим стихам. Я читаю и сам слушаю свой голос и плачу. Мне начинает казаться, что я не читаю, а только слушаю то, что поют «хоры стройные светил». И тогда почти смиряется души моей тревога…
Он неожиданно обрывает и будто спохватившись:
— Простите. Я как лягушка бесстыдно расквакался. Я, должно быть, кажусь вам жалким презренным паяцем. Но если бы вы знали, как я измолчался, как мне необходимо говорить… Вам правда не надоело меня слушать? Мне сейчас хочется говорить. Говорить без конца. Я изголодался по слушателю. До чего изголодался! Вам не скучно?.. Действительно не скучно?..
— Нет, нет. Напротив, — уверяю я его, — продолжайте, пожалуйста.
— А о детстве можно? — робко осведомляется он.
— О чем хотите. Мне все интересно.
И это правда.
— Раз уж вы согласны слушать, то и пеняйте сами на себя. И он начинает рассказ о своем детстве. Очень счастливом, «золотом детстве» — зимой в Петербурге, летом в имении, и о катастрофе, завершившей его. В катастрофе я не совсем разобралась, не все в ней поняла, но переспрашивать его я не решаюсь. Не ручаюсь, что это все так именно и было. По его словам, его мать, молодая жена старого генерала, очень рано овдовела. Генерал — ревнивый старик — оставил завещание, по которому все его большое состояние, в случае, если его вдова снова выйдет замуж, переходит их маленькой дочери, а в случае ее смерти — родственникам генерала.
— Что же, погоревала она немного, как полагается, но, конечно, захотелось ей любви. Вот и решила она выйти замуж за поручика, давнишнего ее молодого поклонника, постоянно бывавшего еще при муже-генерале в их доме. Девочка была к нему сильно привязана, и он к ней. Все было как нельзя лучше. Все любили друг друга и были счастливы. О завещании и не вспомнили — дочка обожала мать и считала ее, а не себя хозяйкой петербургского дома, имения и денег. Так прошло несколько счастливых лет, во время которых, к общей радости, и я успел родиться. Девочка была уже подростком. И вдруг она заболевает менингитом и умирает в три дня. Мать чуть не помешалась от горя. Но тут на нас обрушился новый удар — нотариус объявил ей, что она должна покинуть свою квартиру, так как и дом, и имение, и капитал принадлежали дочери и переходят к родственникам генерала. Так моя мать все сразу и потеряла, и настало бедственное существование на жалкие гроши жалования поручика Лотарева. Родственники покойного генерала обобрали ее до ниточки.
Северянин тяжело вздыхает.
— Да, много горя мы тогда с мамашей хлебнули. Пожалуй, не меньше, чем я теперь. Постыдное, тяжелое начало жизни. Постыдный, тяжелый конец. Сколько страданий и унижений. От них вся душа в ссадинах, синяках и кровоподтеках. Судьба тогда била и теперь бьет меня в морду, как в бубен, и не только в морду, но и в душу. А ведь душа у меня гордячка, неженка, небожительница. Каково ей? Понимаете ли вы?
Да. понимаю. Понимаю и сочувствую. Молча. Что уж тут скажешь? И он, не дождавшись моего ответа, продолжает:
— Я приехал сюда в надежде переиздать мои книги. Но куда там! И слышать не хотят, а всякую бездарь и шваль печатают. Объяснили: вы больше никому не нужны и не интересны. В альманах «Окно» меня не пустили. Устроить мой вечер и то не удалось — Союз писателей отказал наотрез. При встречах притворяются, что не узнают меня. А мерзавец Толстой в ресторане «Медведь», хлопнув меня по плечу, заголосил, передразнивая меня: «Тогда ваш нежный, ваш единственный, я поведу вас на Берлин!» — расхохотался идиотски во всю глотку и гаркнул на весь ресторан:
— Молодец вы, Северянин! Не обманули! Сдержали слово — привели нас, как обещали, в Берлин. Спасибо вам, наш нежный, наш единственный! Спасибо!
И низко, в пояс поклонился. Это случилось в тот самый день, когда я к вам пришел пьяный. С горя напился. С горя пью. Вам этого, конечно, не понять.
Не понять? Нет, я прекрасно понимаю. Мне его страшно, до боли жаль. Не надо, чтобы он говорил об этом, и я перебиваю его:
— Игорь Васильевич, я никогда не слышала, как вы читаете свои стихи. Если вы не торопитесь, почитайте мне, пожалуйста. Он поспешно встает со стула.
— Неужели не слыхали?.. С огромной радостью… Сколько хотите… Сколько хотите!
В комнате почти темно, но ведь он просил не зажигать. Я вижу, как блестят его глаза. Теперь он кажется почти красивым. И какое у него вдохновенное лицо.
— Что вам прочесть? — спрашивает он взволнованно. Мне совершенно безразлично что, и мне совсем не хочется слушать его поэзы, но я говорю: «Это было у моря».
И он, скрестив по-наполеоновски руки на груди и закинув голову, уже начинает запевать на знакомый мне мотив — Георгий Иванов отлично имитировал его пение-декламацию, уверяя, что оно как гипноз действует на слушательниц и доводит их до беспамятства:
Это было у моря, где ажурная пена,
Где встречается редко городской экипаж.
Королева играла в башне замка Шопена
И, внимая Шопену, полюбил ее паж…
Закончив, он без паузы переходит ко второму стихотворению, уже не спрашивая, что я предпочитаю, потом к третьему, к четвертому и так далее и так далее. Я теряю счет им. Тут и
В шумном платье муаровом, в шумном платье муаровом
По аллее олуненной вы проходите морево…
и
…Когда вуалится фиоль,
Офлеря ручеек,
Берет Грасильза канифоль
И скрипку и смычок…
и
О милая, как я печалюсь, о милая, как я тоскую.
Мне хочется тебя увидеть печальную и голубую…
и
Ты ко мне не вернешься даже ради Тамары,
Ради нашей дочурки, крошки вроде кроля…
Нашей дочурки? Разве у него была дочь? Мне хочется его спросить, но я не решаюсь прервать его. Он с таким упоением, так самозабвенно распевает. Он как будто впал в транс. Прервать его — все равно что разбудить лунатика. Я продолжаю слушать эти знакомые мне с детства поэзы, над «фантастической безвкусицей, безграничной пошлостью и лакейски-приказчичьими изысками и новаторством» которых Гумилев и все мы привыкли издеваться. Но сейчас они кажутся мне совсем иными. Я как будто впервые слышу их, и они очаровывают меня. Пошлость, вульгарность, изыски? Да, конечно. Но это все наносное, несущественное. В этих, пусть смехотворных, стихах явно слышатся, несмотря ни на что, «вздохи муз, и звоны лиры, и отголоски ангельского пения». В них высокая, подлинная поэзия. И сейчас я в этом не сомневаюсь — Северянин настоящий поэт. Прав был Сологуб, прославлявший его, «большого русского поэта». Да. я сейчас впервые понимаю это.
Я все сильнее подпадаю под власть его необычайного чтения — пения, «гипнотически» действующего и на меня. Я закрываю глаза, я тону, я иду на дно этого искрометного громокипящего водоворота поэзии.
О, только бы слушать его, только бы он не замолкал. Я смутно сознаю, что завтра «в трезвом, беспощадном свете дня» я с удивлением вспомню то, что чувствую сейчас, и мне снова будет ясно, что Гумилев был прав в своем строгом суде над Северяниным. Но сегодня я покорена, я очарована, я «осеверянина». О, только бы слушать его еще и еще.
Стук в дверь.
— Вас просят к телефону! Я вскакиваю с дивана, мигая от вдруг вспыхнувшего электрического света, — кто зажег его, я или он? — и бегу в прихожую. Когда я возвращаюсь, он уже в пальто и встречает меня с озабоченным видом. Простите, я безбожно заболтался и задержал вас. Ведь уже семь часов.
— Да, а в половине седьмого я должна была быть у моих друзей. Они ждут меня. Но я не жалею. Напротив. Я очень рада, что…
Он перебивает меня.
— Вы тем, что приняли и выслушали меня, сделали мне неоценимый подарок. Я никогда не забуду. Теперь я могу почти спокойно уехать.
— Приезжайте снова в Берлин поскорее.
Он качает головой.
— Вряд ли я еще раз выберусь из своей дыры. Наверно, так и умру в ней. Это была моя последняя попытка выкарабкаться из нее. И как она скверно обернулась. Вы единственное светлое пятно в ней.
Я иду в прихожую провожать его. Мне хотелось бы сказать ему так много, но я не нахожу нужных слов.
— Счастливого пути, — говорю только. — И будьте счастливы, Игорь Васильевич.
Он пожимает плечами.
— Ну нет, желать мне счастливого пути все равно что желать счастливого пути тому, кого ведут вешать. А вот вам можно пожелать счастья — оно вам к лицу, как ваш бабочка-бант, — и прибавляет деловито: — писем вам писать не буду. Не ждите. И мне не пишите. Ни к чему это — раз больше мы никогда не встретимся.
— Кто знает. А мне кажется, непременно встретимся.
Но он качает головой.
— Nevermore! как говорил ворон По. Nevermore! — грустно повторяет он, целуя мою руку на прощанье. И вот он уходит. Дверь медленно и бесшумно закрывается
Я стою одна в прихожей, не двигаясь с места, забыв, что мне надо торопиться — ведь меня ждут, но вместо того чтобы надеть пальто, я снимаю телефонную трубку и вызываю нужный мне номер.
— Не ждите меня, — говорю я, — у меня вдруг заболела голова и горло. Боюсь, что я простудилась. Нет, нет, ничего серьезного. Приезжать не надо. К утру все пройдет. Отправляйтесь без меня в «Аллаверды». И веселитесь. А я сейчас лягу. Завтра позвоню.
Я иду к себе, чувствуя непонятную тревогу и тоску. Что это со мной? Неужели я действительно расхвораюсь? Ведь у меня ничего не болит, и ничего скверного со мной не случилось. Так отчего мне так тяжело? Так грустно?
Я ложусь не раздеваясь на постель, прислушиваясь к тишине, стараюсь успокоиться. И вдруг начинаю плакать. О чем? Ведь у меня нет никакого горя. Все хорошо. Все очень хорошо. Но слезы все сильнее текут по моим щекам, и я не могу их удержать.
О Господи. До чего мне грустно! Как жестока жизнь! Как несчастны люди! Особенно поэты. Бедный, бедный Игорь Северянин!
— Nevermore! Мы никогда больше не увидимся, — — сказал мне, прощаясь со мной в январе 1923 года в Берлине, Игорь Северянин.
И мы действительно никогда больше не увиделись. Но слышать о нем мне все же еще пришлось.
— Однажды в гостеприимном доме Мильруда, редактора рижской газеты «Сегодня», за литературным завтраком, что не мешало ему быть очень вкусным, на нем присутствовал, как всегда, кроме нескольких членов редакции, и Петр Нильский, — я выразила удивление, что никогда не вижу в «Сегодня» стихов Северянина.
— Разве он перестал писать стихи?
Мильруд с притворным отчаянием схватился за голову.
— Ах, не вспоминайте о нем! Какое там перестал — просто закидывает меня стихами и требованиями, чтобы они безотлагательно появлялись. Много он мне крови испортил, пока меня не осенило чисто соломоново решение — платить ему ежемесячно пенсию за молчание. С предупреждением — пришлите хоть одно стихотворение — тут и каюк! Конец пенсии. И он, слава Богу, внял голосу благоразумия.
Меня это ошарашило, я просто задыхалась от возмущения.
— Но ведь это бесчеловечно, чудовищно! Как вы, такой добрый, могли быть таким зверски жестоким?
Мильруд пожимает плечами.
— Посидели бы вы в моей шкуре директора — иначе заговорили бы. Не только не бесчеловечно и жестоко, а гуманно и доброжелательно. Так у него и правда, не на ананасы и шампанское, а на табачок и водочку хватает. Чего ему еще? Ведь он живет даром у своего тестя — мыйжника. Конечно, ему было бы лучше не задерживаться на земле и на крылатой яхте пристать к ледяной луне, ..
— Где, — прерывает его Георгий Иванов и поет (подражая Северянину) — «на луне все любезны оттого, что все немы». Вот вы и стараетесь помочь ему онеметь и стать любезным. Дело доброе! Все, кроме меня, смеются.
—  Да, страшное дело для поэта пережить себя, умереть при жизни, — провозглашает Пильский.
Георгий Иванов насмешливо щурится:
— А по моему скромному мнению, и в обыкновенной смерти мало приятного. Я бы, пожалуй, согласился умереть как поэт, чтобы продолжать как человек жить до ста лет — с табачком и водочкой, разумеется.
— Ну, вам-то, Георгий Владимирович, трудно судить, как чувствует себя поэт, которого перестали печатать, — вы во всех редакциях желаннейший гость. Каждому воздается по делам его, — сентенциозно заявляет Пильский. — Если бы Северянин так пошло, безвкусно не кривлялся в своих поэзах, и его бы печатали. А то у него нет ни одного сносного стихотворения — сплошное оголтелое издевательство над русским языком, паясничество и непонятность. Но тут уж я не выдерживаю и протестую. — Нет, у него много прелестных, совсем простых стихов. Хотя бы вот это:
— Все по-старому… — сказала нежно —
Все по-старому… —
Но смотрел я в очи безнадежно —
Все по-старому…
Улыбалась, мягко целовала —
Все по-старому…
Но чего-то все недоставало —
Все по-старому!..
Или еще более очаровательное и грациозное:
Она на пальчиках привстала
И подарила губы мне.
Я целовал ее устало
В сырой осенней тишине.
И слезы капали беззвучно
В сырой осенней тишине.
Гас скучный день, и было скучно
Как все, что только не во сне.
Мне очень нравится, а вам? Так просто, так все ясно. Ну что, скажите, здесь непонятного?
Пильский кивает.
— Недурно, хотя мне не очень нравится. Но тут все понятно. Только нельзя рифмовать «беззвучно» и «скучно». Ведь надо произносить «скушно». Это всем известно, — безапелляционно заявляет Пильский.
Но Георгий Иванов не согласен.
— Нет, простите, это в Москве говорили «скушно», а у нас в Петербурге — «скучно». Тогда следует говорить и "я скушаю" вместо «я скучаю». Где это видано, чтобы "ч" переходило в "ш"?
И вот уже готов загореться один из обычных эмигрантских споров о том, как надо говорить, и о произношении. Но я стараюсь не дать ему разгореться. Я говорю Мильруду:
— Я не могу успокоиться. Вы не только обидели бедного Северянина вашей «пенсией за молчание», вы его прямо зарезали. Подумайте, как вы его унизили, его, «победившего» — по его мнению — литературу. Его, которому поклонялись и кому не только грубого слова, но даже косого взгляда не приходилось…
Но тут меня неожиданно и решительно перебивает один из «первоприющей тройки», как мы с Георгием Ивановым прозвали трех немолодых «молчальников», неизменно присутствующих на завтраках у Мильруда. Я с ними, конечно, знакома и даже знаю, что они занимают какие-то немаловажные должности в редакции. Но за столом они никак не проявляют себя, никогда не вступают в разговоры и присутствуют здесь скорее как античный хор, правда, молчаливый.
Выступление одного из них удивляет всех, даже неизменно равнодушно-любезно улыбающаяся хозяйка дома с любопытством и выжидательно смотрит на него.
А он, не смущаясь вызванным им общим интересом, говорит:
— Ну уж позвольте, позвольте! Это не совсем верно. Не совсем так. Даже совсем не так.
Я нетерпеливо пожимаю плечами. Сейчас он начнет методично доказывать, что квалифицированная критика не признавала Северянина, что славу ему создали истерички — курсистки и восторженные юнцы, а серьезные читатели издевались над ним и его поэзами.
Да, да. Конечно. Петр Пильский мог бы изложить эти общеизвестные истины гораздо лучше, чем совсем не кстати заговоривший «молчальник». Заведет он теперь шарманку на битый час, а я слушай. Хотя это мне и очень скучно в квадрате — с московским и с петербургским произношением.
Но услышать мне пришлось совсем не то, что я ожидала…

(окончание следует)
 

My armour is Contempt.
IP записан
 
Ответ #6 - 06/16/10 :: 5:41pm

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 23773
*
 
(окончание)

Поклон в мою сторону, и он говорит:
— Нет, позвольте, насчет того, что никто так уж не смел косо взглянуть, не совсем правильно. Даже очень смел, и грубых слов «принцу фиалок» пришлось немало наслушаться. Я это достоверно знаю от моего приятеля, капитана полка, в который был направлен Северянин, с хохотом рассказывавшего мне о новобранце Лотареве-Северянине, бывшем посмешищем полка. Не поддавался никакой муштровке. Фельдфебель из сил выбивался, никак не мог заставить его не поворачиваться налево при команде направо, до хрипоты орал на него, разбивавшего весь строй: «Эй ты, деревня! Куда гнешь опять? Сено-солому тебе, что ли, к сапогам привязать надо? А еще образованный!» Целый месяц с ним возился безуспешно. В конце концов определили его в санитары на самую черную работу — по уборке и мытью полов — на другую у него способностей и смекалки не хватало. Я специально ездил к моему приятелю в полк полюбоваться на «принца фиалок» с ночной посудиной в руках. Презанимательное было зрелище, смею вас уверить!
Все, исключая меня, смеются. Пильский от смеха чуть даже не поперхнулся. Но громче всех смеется Мильруд:
— «Эй ты, деревня! А еще образованный!» Я даже не знал, что его призывали.
— Нет, Михаил Семенович, я знал, но о его блестящей военной карьере мне ничего не было известно, кроме того, что он обещал «тогда ваш нежный, ваш единственный, я поведу вас на Берлин». Он считал, должно быть, что у него для похода на Берлин вполне достаточная военная подготовка, — спокойно замечает Георгий Иванов.
Новый взрыв смеха. Смеются все. Но мне совсем не смешно. Мне больно, мне обидно за бедного Северянина.
Но тут «молчальник», явно ободренный шумным успехом своего выступления, обращается уже не ко мне, а к Георгию Иванову:
— Если не ошибаюсь, вы изволили начинать свою поэтическую карьеру эгофутуристом? С Северяниным?
Георгий Иванов кивает:
— Как же. Даже в директорате эгофутуристов состоял вместе с сыном Фофанова Константином Олимповым и Граалем Арельским при самом Северянине. Мы действовали решительно, выпустили манифест эгофутуризма и подготовляли эгофутури-стическую революцию. Но все это длилось недолго. Меня сразу же после выхода моего «Отплытия на остров Цитеру» приняли в Цех. И я покинул Северянина. С большим сожалением. Я во что бы то ни стало хотел, чтобы и Северянин стал членом Цеха. И даже уговорил Гумилева позволить мне привести Северянина на заседание Цеха и баллотироваться.
И вот уже Георгий Иванов рассказывает так, как кроме него никто рассказывать не умеет, о единственном посещении Северяниным Цеха поэтов. И все с интересом слушают. По дороге в Цех Северянин, свежевыбритый, напудренный, тщательно причесанный, в лучшем своем костюме и новом галстуке, сильно волновался и все повторял, что едет в Цех только для того, чтобы увидеть эту бездарь in corpore[2] и показать им себя — настоящего гения.
Гумилев, синдик Цеха поэтов, принял его со свойственным ему высокомерием и важной снисходительностью и слушал его стихи холодно и строго. Северянин начал читать их преувеличенно распевно, но под холодным, строгим взглядом Гумилева все больше терял самоуверенность. И вдруг Гумилев оживился:
— Как? Как? Повторите!
Северянин повторил:
И, пожалуйста, в соус
Положите анчоус.
— А где, скажите, вы такой удивительный соус ели? Северянин совершенно растерялся и покраснел:
— В буфете Царскосельского вокзала.
— Неужели? А мы там часто под утро, возвращаясь домой в Царское, едим яичницу из обрезков — коронное их блюдо. Я и не предполагал, что там готовят такие гастрономические изыски. Завтра же закажу ваш соус! Ну, прочтите еще что-нибудь!
Но от дальнейшего чтения стихов Северянин резко отказался и, не дожидаясь ни ужина, ни баллотировки, ушел.
— Ушел в ярости на Гумилева. И, конечно, на меня. Впрочем, его все равно «прокатили бы на вороных». Цеху он совсем не подходил, только мне по молодости лет могла прийти в голову такая нелепая мысль. Но я был очень привязан к нему и очень огорчен.
— Разве он был симпатичный? — спрашивает хозяйка дома. — А правда, что в него женщины влюблялись дюжинами?
— Дюжинами, сотнями, тысячами, куда ни приедет, — вместо Георгия Иванова отвечает Пильский. — Хвостом за ним ходили. Ночевали под окнами его дома.
— А правда, что он бессребреник? Что он не считая раздавал деньги направо и налево? — спрашивает «молчальник».
— А правда, что у него был сумасшедший успех? Что распрягали лошадей?.. Что его забрасывали цветами? Вопросы сыплются один за другим.
Я с удивлением слушаю. Неужели здесь, за этим столом только что так зло издевались над бедным Северяниным, а теперь с таким интересом расспрашивают о нем, о его внешности, о его романах, о его характере, вкусах и настроениях. Георгий Иванов отвечает на все вопросы.
— А правда, что Северянина прославил Толстой? — спрашивает принимающая деятельное участие в расспросах хозяйка дома.
Георгий Иванов пожимает плечами:
— «Прославил» тут не то слово. Но славу он Северянину действительно подарил. Правда, против воли, желая его уничтожить, с позором выгнать из русской поэзии. Вот как это было. Толстой, допустив — после долгих просьб — пред свои очи «представителя прессы», с возмущением и гадливостью процитировал прочитанные им в каком-то журнале строки Северянина:
Воткните штопор в упругость пробки,
И взоры женщин не будут робки…
и
Ананасы в шампанском,
ананасы в шампанском…
Весь я в чем-то норвежском,
весь я в чем-то испанском…
«И такую гнусность смеют считать за стихи! — захлебывался от негодования Толстой. — До какого падения дошла русская поэзия!»
И так как он отнюдь не запретил распространять его мнение о Северянине, представитель прессы на следующий же день тиснул слова Толстого в «Новом времени», ошибочно полагая, что Толстой уничтожил Северянина, раздавил его как клопа. А на самом деле Толстой подарил Северянину славу — северя ни некие строки, процитированные «самим» Толстым, прогремели на всю Россию, ударили по сердцам тысяч читателей. Никакая восторженная статья не могла бы так вознести Северянина. С этого момента и пошла его всероссийская фантастическая слава.
— Впрочем, — заканчивает Георгий Иванов, — я не уверен, что это не апокриф. Я тогда еще не был знаком с Северяниным. При мне он никогда не вспоминал об этом. Он считал, что своей славой он обязан исключительно себе самому и с полной самоуверенностью заявил:
Я год тому сказал: я буду.
Год отсверкал.
И вот я есть!..
— Я — гений Игорь Северянин, своей победой упоен, — подхватывает Пильский и поднимает стакан. — Выпьем за Игоря Северянина! Может быть, еще и настанет его час. Как знать, кто в будущем станет знаменитым, а кто исчезнет без следа. Ведь современники Пушкина считали Бенедиктова равным ему…
— И, — перебивает Пильского Георгий Иванов, — кто мог думать, что Гумилев так посмертно прославится?
Пильский кивает.
— Давайте пошлем ему коллективное письмо с дружеским приветом.
— Что вы, что вы, Петр Моисеевич! — хватаясь за голову, вскрикивает Мильруд. — Угробить меня хотите? Ведь Северянин в ответ начнет забрасывать меня ворохами своих стихов, и тогда уже его никакими силами не уймешь.
Все, в том числе и я, смеются.
Пильский притворно-горестно вздыхает:
— Раз в жизни хотел доброе дело сделать — и то не удалось! Но вы, Михаил Семенович, пожалуй, правы, со своей точки зрения. Аннулирую свое предложение. Точка!
— А я, — торжественно провозглашает Георгий Иванов, — предлагаю тост за посмертную славу Игоря Северянина. Ведь, несмотря ни на что, он все-таки настоящий поэт, и будущие читатели, возможно, поймут это. И все чокаются и пьют за Северянина, как на поминках.

Отсюда: http://modernlib.ru/books/odoevceva_irina_vladimirovna/na_beregah_seni_fragmenti...

А вот Брюсов:

В.Я. Брюсов. Из статьи "Игорь Северянин" (1915 г.)

    Не думаю, чтобы надобно было доказывать, что Игорь-Северянин - истинный поэт. Это почувствует каждый, способный понимать поэзию, кто прочтет "Громокипящий кубок".
    Это - лирик, тонко воспринимающий природу и весь мир и умеющий несколькими характерными чертами заставить видеть то, что он рисует.
    ...Это - художник, которому открылись тайны стиха...

из "Вчера, сегодня и завтра русской поэзии":

    Тем не менее, уже в 1917 г. определенно наметились такие группы, прикрывавшиеся именем футуризма, которые явно выпадали из общего течения и, которые в дальнейшем, в пятилетке 17—22 гг., перестали играть сколько-нибудь видную роль. Мы говорим здесь не о разных мертворожденных «психофутуристах», членах «Вседури» и т. п., исчезнувших вместе с первым выпуском своих программных изданий, но об объединениях, некоторое время занимавших внимание критики. Такой была группа Игоря Северянина — поэта, деятельность которого начиналась с безусловно интересных, даже значительных созданий и который некоторое время имел самый шумный успех у читателей («Громокипящий кубок», стихи 1910—1912 гг.). Северянин чрезвычайно быстро «исписался», довел, постоянно повторяясь, своеобразие некоторых своих приемов до шаблона, развил, в позднейших стихах, недостаток своей поэзии до крайности, утратив ее достоинства, стал приторным и жеманным и сузил темы своих «поэз» до маленького круга, где господствовало «быстро-темпное упоение», восклицания «Вы такая эстетная» и т. д.,— салонный эротизм и чуждый жизни эстетизм. Приставка эго (Северянин именовался «эгофутуристом») мстила за себя. Все, что писал и печатал Игорь Северянин за годы революции, в Крыму и в Ревеле,— только перепевы худших элементов его ранних книг. Вместе с Северяниным сошли со сцены и его ученики ( были и таковые!).

    * * * (акростих)

    И ты стремишься ввысь, где солнце - вечно,
    Где неизменен гордый сон снегов,
    Откуда в дол спадают бесконечно
    Ручьи алмазов, струи жемчугов.

    Юдоль земная пройдена. Беспечно
    Свершай свой путь меж молний и громов!
    Ездок отважный! Слушай вихрей рев,
    Внимай с улыбкой гневам бури встречной!

    Еще грозят зазубрины высот,
    Расщелины, где тучи спят, но вот
    Яснее глубь в уступах синих бора.

    Назад не обращай тревожно взора
    И с жадной жаждой новой высоты
    Неутомимо правь конем, - и скоро
    У ног своих весь мир увидишь ты!

    1912 г.

Отсюда: http://www.severyanin.narod.ru/Bio/vospom.htm#group
 

My armour is Contempt.
IP записан
 
Ответ #7 - 06/16/10 :: 8:23pm

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 23773
*
 
А, как вы понимаете, где Игорь-Северянин, там и...

Мирра Лохвицкая

Есть что-то мистическое как в поэзии Мирры Лохвицкой, так и в ее судьбе. Это было замечено сразу после ее смерти. «Молодою ждала умереть, // И она умерла молодой», – писал Игорь Северянин, перифразируя известные ее строки. Мистикой проникнуто и само ее имя – Мирра. Вообще-то ее звали Марией, Миррой она стала только в юности – почему, точно неизвестно.
«Мирра» –  драгоценное благовоние, древний символ любви и смерти. Греческое название его – «смирна». Смирна, наряду с золотом и ладаном является одним из даров, принесенных волхвами младенцу Христу. Как компонент мирра входит в состав сложного ароматического состава с созвучным названием «миро», употребляемого в богослужебной практике и символизирующего дары Святого Духа.
Нельзя не заметить, что семантическое поле слова «мирра» включает в себя все основные темы поэзии Лохвицкой, которым она оставалась верна на протяжении всего своего творческого пути.

Горят вершины в огне заката,
Душа трепещет и внемлет зову,
Ей слышен шепот: «Ты внидешь в вечность
Пройдя вратами любви и смерти». («Врата вечности») –

писала она в одном из последних своих стихотворений. Склонность к мистицизму была у нее природной, даже можно сказать – наследственной. Ее прадед, Кондратий Андреевич Лохвицкий (1779–1839), был известен как поэт-мистик, автор таинственных «пророчеств».
К сожалению, документальные биографические сведения о Мирре Лохвицкой весьма скудны, современники редко вспоминали ее. Да и внешняя канва ее биографии не слишком богата событиями. Наиболее полным и правдивым источником сведений о ней является ее собственная поэзия, в которой отразилась ее своеобразная личность. Существующие же биографические справки изобилуют неточностями. Попробуем вычленить наиболее достоверные сведения.
Мария Александровна Лохвицкая родилась 19 ноября (2 декабря) 1869 г. в Петербурге в семье известного в то время адвоката, Александра Владимировича Лохвицкого (1830–1884).
А.В. Лохвицкий принадлежал к кругу ученых юристов. Он был доктором прав, автором курса уголовного права и других сочинений и статей, по словам современников, «отмеченных ясностью и талантом изложения». Практиковал как адвокат – точнее, присяжный поверенный. Его выступления привлекали аудиторию блестящей диалектикой и замечательным остроумием.
Мать, Варвара Александровна (урожденная Гойер (Hoer), † не ранее 1917 г.), происходила из обрусевшей французской семьи. Она была начитанна, увлекалась литературой.
30 ноября 1869 г. девочка была крещена в Сергиевском всей артиллерии соборе, находившемся по соседству с домом, в котором Лохвицкие жили (адрес – Сергиевская ул., д. 3). Восприемниками при крещении были подполковник В.А. фон-Гойер и Е.А. Бестужева-Рюмина, жена профессора Петербургского университета К.Н. Бестужева-Рюмина (от имени которого получили название известные Высшие женские курсы). Бестужев-Рюмин был другом А.В. Лохвицкого.
Следующим ребенком в семье была Надежда Александровна (1872–1952) – знаменитая Тэффи.
Из ее автобиографических рассказов явствует, что семья была многодетной, а разница в возрасте между старшими и младшими детьми – довольно значительной. Выяснить точное количество братьев и сестер по церковным метрическим книгам сложно, поскольку семья несколько раз переезжала из города в город (отец окончил Московский университет, затем учился в Германии, преподавал в Одессе, Петербурге и наконец вернулся в Москву, где состоял присяжным поверенным); менялись адреса и в пределах одного города. Достоверно известны годы жизни только старшего брата Николая (1868–1933) и младшей из сестер, Елены (1874–1919).
Брат избрал военное поприще, дослужился до генеральского чина, во время Первой мировой войны командовал экспедиционным корпусом во Франции, в гражданскую войну участвовал в белом движении, некоторое время был командующим 2-й колчаковской армией. Среди множества его наград – георгиевский крест четвертой и третьей степени; свидетельство личного мужества. В эмиграции он участвовал в различных патриотических организациях, был председателем общества монархистов-легитимистов.
Елена Александровна Лохвицкая запечатлена во многих автобиографических рассказах Тэффи.  Надежда и Елена – две младшие сестры – были особенно дружны между собой. Елена тоже писала стихи, впоследствии совместно с Тэффи переводила Мопассана, состояла в обществе драматических писателей. Впрочем, профессиональным «литератором» она себя не считала. До 40 лет жила с матерью, затем вышла замуж на надворного советника В.В. Пландовского. Достоверно известны имена еще двух старших сестер – Варвары Александровны Поповой и Лидии Александровны Кожиной (их портреты содержатся в семейном альбоме Тэффи).  Около 1910 г. Варвара, овдовев или разведясь, поселилась вместе с матерью и сестрой Еленой. В адресной книге аттестовала себя как «литератор». В 1916–1917 гг. сотрудничала в «Новом времени», печатая заметки под псевдонимом «Мюргит», – несомненно, взятым из одноименного стихотворения Мирры. В рассказах Тэффи упоминается еще сестра Вера.
Что касается взаимоотношений двух наиболее известных сестер, Мирры и Надежды, они, по всей видимости, были непростыми. Яркая одаренность той и другой при очень небольшой разнице в возрасте (фактически – два с половиной года) привела скорее к взаимному отталкиванию, чем притяжению. В рассказах и воспоминаниях Тэффи нередки ощутимые «шпильки» в адрес покойной сестры. Но все же придавать им слишком большое значение было бы несправедливо. «Двуликая» Тэффи, смеющаяся и плачущая, и здесь верна себе. Ее поэзия дает некоторые образцы лирической грусти, содержащие узнаваемые реминисценции поэзии Мирры и явно навеянные воспоминаниями о ней.
В 1874 г.  семья переехала в Москву. В 1882 г.  Мария поступила в Московское Александровское училище (в 90-е гг. переименованное в Александровский институт), где обучалась, живя пансионеркой за счет родителей.
После смерти мужа Варвара Александровна с младшими дочерьми вернулась в Петербург. В 1888 г., кончив курс и получив свидетельство домашней учительницы, Мария переехала туда же, к своим.
Сочинять стихи она начала очень рано, поэтом осознала себя в возрасте 15 лет. Незадолго до окончания института два ее стихотворения с разрешения начальства были изданы отдельной небольшой брошюрой.
В 1889 г. Мирра Лохвицкая начала регулярно публиковать свои стихи в периодической печати. Первым изданием, в котором она стала сотрудничать, был иллюстрированный журнал «Север», в ближайшие годы она начала печататься еще в нескольких журналах – «Живописное обозрение», «Художник», «Труд», «Русское обозрение», «Книжки Недели» и др. Подписывалась она обычно «М. Лохвицкая», друзья и знакомые тогда уже называли ее Миррой. К этому времени относится знакомства с писателями Всеволодом Соловьевым, И. Ясинским, Вас. Ив. Немировичем-Данченко, А. Коринфским, критиком и историком искусства П.П. Гнедичем, поэтом и философом Владимиром Соловьевым и др.
В 1890-е гг. семья Лохвицких регулярно проводила летние месяцы в так называемой «Ораниенбаумской колонии» – дачном поселке между Петергофом и Ораниенбаумом.
Впечатлениями этой местности был навеян целый ряд стихотворений Лохвицкой, а также – ее поэма «У моря».
По соседству с Лохвицкими снимала дачу семья известного профессора архитектуры Эрнеста Жибера (Ernest Gibert, 1823–1909). Это был один из многочисленных иностранных зодчих, чья судьба оказалась связана с Россией. Чистокровный француз, он родился в Париже, в 40-е гг. приехал в Петербург, окончил Академию художеств и остался в России навсегда. Довольно много строил – в Петербурге и провинции. Эрнест Иванович, как его стали звать на новой родине, прожил долгую жизнь (похоронен на Смоленском лютеранском кладбище,* хотя по вероисповеданию он, скорее всего, был католиком). Со временем он женился – очевидно, тоже на обрусевшей француженке, Ольге Фегин (1838–1900). У них была дочь, Ольга Эрнестовна, и несколько сыновей, за одного из которых, Евгения Эрнестовича, Мирра Лохвицкая вышла замуж.
Свадьба состоялась в конце 1891 г. Позднее, отвечая на вопросы анкеты, Лохвицкая писала, что ее муж был тогда студентом Санкт-Петербургского университета. Впрочем, возможно, что имелся в виду институт гражданских инженеров, профессором которого долгие годы состоял Э.И.Жибер. Е.Э. Жибер по профессии был инженером-строителем, его работа была связана с переездами и продолжительными командировками.
Примерно через год после свадьбы молодые уехали из Петербурга, какое-то время жили в Тихвине и Ярославле (адрес: Романовская ул., дом Кулешова), затем на несколько лет их постоянным местом жительства стала Москва (адрес: дом Бриллиантова на углу 2-го Знаменского и Большого Спасского переулков, –  ныне переулки носят названия 2-й Колобовский и Большой Каретный).
Осенью 1898 г. семья снова перехала в Петербург. Постоянный адрес в Петербурге – Стремянная ул., д. 4, кв. 7.
Детей у поэтессы было пятеро, все – мальчики. Трое: Михаил, Евгений и Владимир – появились на свет в первые годы ее замужества, один за другим.
Около 1900 г. родился четвертый ребенок, Измаил. К началу 1900-х гг. относится шуточное стихотворение, сохранившееся в рабочей тетради поэтессы, – стихотворение, посвященное ее детям, в котором она дает шутливую характеристику каждому из них и совершенно всерьез говорит о своих материнских чувствах.

     Михаил мой – бравый воин,
     Крепок в жизненном бою,
     Говорлив и беспокоен,
     Отравляет жизнь мою.

     Мой Женюшка – мальчик ясный,
     Мой исправленный портрет,
     С волей маминой согласный,
     Неизбежный как поэт.

     Мой Володя суеверный
     Любит спорить без конца,
     Но учтивостью примерной
     Покоряет все сердца.

     Измаил мой – сын Востока,
     Шелест пальмовых вершин,
     Целый день он спит глубоко,
     Ночью бодрствует один.

     Но и почести и славу
     Пусть отвергну я скорей,
     Чем отдам свою ораву:
     Четырех богатырей!

Действительно, по единодушному свидетельству мемуаристов, несмотря на «смелость» своей любовной лирики, в жизни Лохвицкая была «самой целомудренной замужней дамой Петербурга», верной женой и добродетельной матерью. Стихов, обращенных к детям, у нее немного, но они составляют неотъемлемую часть ее поэтического наследия. Персональных посвящений удостоились Евгений, Измаил и последний, пятый ребенок, Валерий, родившийся осенью 1904 г.
Первый сборник стихотворений Лохвицкой вышел в 1896 г. и был удостоен Пушкинской премии (половинной – что, впрочем, не уменьшало чести, полная присуждалась редко). Распространено мнение, что как-то особо покровительствовал Лохвицкой маститый поэт Аполлон Николаевич Майков, но никаких свидетельств их общения не сохранилось. Более того, А.А. Голенищев-Кутузов, рецензент сборника, в своем рекомендательном отзыве говорит: «По выходе в свет сборника г-жи Лохвицкой покойный К.Н. Бестужев-Рюмин, вероятно, лично знакомый с автором, передал покойному же Аполлону Николаевичу Майкову и мне по экземпляру этого сборника». Следовательно Майков с Лохвицкой знаком не был. Скорее всего, смутные воспоминания о том, что поэт-академик был как-то причастен к присуждению ей Пушкинской премии, а также наличие у нее антологических стихотворений на темы античности создали миф о каком-то особом покровительстве Лохвицкой со стороны Майкова.
Мирра Лохвицкая с сыном Владимиром Далее сборники стихотворений поэтессы выходили в 1898, 1900, 1903 и 1904 гг. Третий и четвертый сборники были удостоены почетного отзыва Академии наук.
С переездом в Петербург Лохвицкая входит в литературный кружок поэта К.К. Случевского. Случевский относился к ней с большой теплотой, на его «пятницах» она была всегда желанной, хотя и нечастой гостьей.  Вообще круг литературных связей Лохвицкой довольно скуден. Из символистов наиболее дружественно относился к ней, пожалуй, Ф.К. Сологуб.
В кругу друзей Лохвицкую окружала своеобразная аура всеобщей легкой влюбленности. Хотя внешность непосредственного отношения к литературе не имеет, в ее случае она сыграла свою важную, хотя и неоднозначную роль. Классический портрет поэтессы дает в воспоминаниях И.А. Бунин: «И все в ней было прелестно: звук голоса, живость речи, блеск глаз, эта милая легкая шутливость…Особенно прекрасен был цвет ее лица: матовый, ровный, подобный цвету крымского яблока».
Мемуаристы подчеркивают некоторую экзотичность ее облика, соответствующую экзотичности ее поэзии. На начальном этапе литературной карьеры эффектная внешность, вероятно, помогла Лохвицкой, но впоследствии она же стала препятствием к пониманию ее поэзии. Далеко не все хотели видеть, что внешняя привлекательность сочетается в поэтессе с живым умом, который со временем вся яснее стал обнаруживать себя в ее лирике. Драма Лохвицкой – обычная драма красивой женщины, в которой отказываются замечать что бы то ни было помимо красоты.
В биографических справках встречаются сведения о том, что поэтесса часто и с неизменным успехом выступала на литературных вечерах. Эти ее «эстрадные» успехи представляются сильно преувеличенными. В ее архиве всего несколько свидетельств подобных выступлений. Кроме того, она страдала застенчивостью, заметной постороннему взгляду. Ср. воспоминания Е. Поселянина: «Когда она вышла на сцену, в ней было столько беспомощной застенчивости, что она казалась гораздо менее красивою, чем на своей карточке, которая была помещена во всех журналах».
Лохвицкая и сама признавала за собой это свойство. Так что ставить ее славу в зависимость от личного обаяния неправомерно.
Неизбежно возникает вопрос о том, какой характер носили отношения Лохвицкой с поэтом К.Д. Бальмонтом. П.П. Перцов в воспоминаниях упоминает об их «нашумевшем романе», который, по его мнению, положил начало прочим бесчисленным романам Бальмонта. Сам поэт в автобиографическом очерке «На заре» говорит о том, что с Лохвицкой его связывала «поэтическая дружба». В остальном отношения двух поэтов окружены глухим молчанием. Мемуаристы, писавшие о Лохвицкой, не говорят по этому поводу ни слова. Писавшие о Бальмонте Лохвицкую почти не упоминают. Исследователи, основываясь на нескольких стихотворных посвящениях, делают вывод о том, что в какой-то период поэтов связывали отношения интимной близости, затем их пути разошлись, но воспоминания о «светлом чувстве» остались, впоследствии Бальмонт был весьма опечален смертью Лохвицкой, посвятил ее памяти несколько стихотворений и назвал ее именем свою дочь от брака с Е.К. Цветковской. Представляется, что все это верно лишь отчасти. Что же касается интимных отношений то их, скорее всего, не было.
Документальных свидетельств общения двух поэтов почти не сохранилось. В архиве Бальмонта нет ни одного письма Лохвицкой, в ее архиве уцелело лишь одно его письмо. Однако и по этому единственному письму можно понять, что существовали и другие письма, но, видимо, по какой-то причине они были уничтожены.
«Нижняя граница» знакомства поэтов – не позднее февраля 1896 г. – устанавливается по дарственной надписи на книге (I томе стихотворений Лохвицкой), подаренной Бальмонту. По косвенным намекам можно предположить, что знакомство и определенные этапы взаимоотношений были связаны с пребыванием в Крыму (в 1895 (?) и в 1898 гг.). О том, как развивались эти отношения, можно судить лишь по отрывочным упоминаниям в переписке поэтов с другими адресатами и крайне скупых репликах в автобиографической прозе Бальмонта. Но и молчание само по себе значимо. При почти полном отсутствии эпистолярных и мемуарных источников, обильный материал дает стихотворная перекличка, запечатленная в творчестве обоих и отнюдь не сводящаяся к немногочисленным прямым посвящениям. Во всяком случае, в поэзии Лохвицкой Бальмонт узнается легко. Из этой переклички можно сделать вывод о том, что отношения между двумя поэтами были далеко не идилличны. После сравнительно недолгого периода, когда они чувствовали себя близкими друзьями и единомышленниками, наметилось резкое расхождение во взглядах – о чем свидетельствуют и критические отзывы Бальмонта.  Есть основания полагать, что он вольно или невольно сыграл в судьбе Лохвицкой весьма неблаговидную роль, – чем и вызвано странное молчание.
Драма, по всей видимости, состояла в том, что чувство поэтов было взаимным, причем со стороны Лохвицкой оно было, пожалуй, даже более глубоким и серьезным, но она, по причине своего семейного положения и религиозных убеждений, старалась подавить это чувство в жизни, давая ему проявиться лишь в творчестве. Бальмонт же, в те годы увлеченный идеями Ницше о «сверхчеловечестве», стремясь, согласно модернистским принципам, к слиянию творчества с жизнью, своими многочисленными стихотворными обращениями непрерывно расшатывал нестабильное душевное равновесие, которого поэтесса с большим трудом добивалась. Стихотворная перекличка Бальмонта и Лохвицкой, в начале знакомства полная взаимного восторга, со временем превращается в своего рода поединок. Для Лохвицкой последствия оказались трагичны: результатом стали болезненные трансформации психики (на грани душевного расстройства), в конечном итоге приведшие к преждевременной смерти.
Здоровье Лохвицкой заметно ухудшается с конца 1890-х гг. Она часто болеет, жалуется на боли в сердце, хроническую депрессию, ночные кошмары. В декабре 1904 г. болезнь дала обострение, в 1905 году поэтесса была уже практически прикована к постели. Последний период улучшения был летом 1905 г., на даче, затем больной внезапно стало резко хуже. Умирала она мучительно (см. ст. Ю. Загуляевой).  Смерть наступила 27 августа 1905 г. Похороны состоялись 29 августа. Народу на них было мало. Отпевали поэтессу в Духовской церкви Александро-Невской лавры, там же, на Никольском кладбище, ее и похоронили.
Поэтесса скончалась в возрасте 35 лет. Физическая причина ее смерти неясна. В биографических справках обычно указывается туберкулез легких. Между тем ни в одном из некрологов эта болезнь не называется. Единственное современное поэтессе свидетельство (Ю. Загуляевой) говорит о «сердечной жабе», т.е. стенокардии.  Во всяком случае, для современников было очевидно, что физические причины смерти Лохвицкой тесно связаны с ее душевным состоянием.  «Она рано умерла; как-то загадочно; как последствие нарушенного равновесия ее духа… Так говорили…» – писала в воспоминаниях дружившая с Лохвицкой поэтесса И. Гриневская.
Бальмонт не выказал никакого участия к поэтессе на протяжении всей ее предсмертной болезни, и на похоронах не присутствовал. В его письме Брюсову от 5 сентября 1905 г. среди пренебрежительных характеристик современных поэтов есть и такая: «Лохвицкая –  красивый романс».  В контексте случившегося эти слова звучат цинично (не знать о смерти поэтессы Бальмонт не мог). Цинизмом проникнут и его сборник «Злые чары», название которого явно заимствовано у Лохвицкой (выражение встречается у нее в драмах «Бессмертная любовь» и «In nomine Domini», а также в стихотворении «Злые вихри»). Позднее он, видимо, раскаявшись, вновь переменил свое отношение (ср. его реплику в очерке «Крым": «Крым – голубое окно <…> Голубое окно моих счастливых часов освобождения и молодости… где в блаженные дни нечаянной радости Мирра Лохвицкая пережила со мною стих: «Я б хотела быть рифмой твоей, – быть как рифма, твоей иль ничьей», – голубое окно, которого не загасят никакие злые чары» (К. Бальмонт. Автобиографическая проза. М., 2001, с. 573.)
Специально о Лохвицкой он ничего не написал, но образы ее поэзии продолжают всплывать в его стихах до конца его жизни.

История любви двух поэтов имела странное и трагическое продолжение в судьбах их детей. Дочь Бальмонта была названа Миррой – в честь Лохвицкой. Имя предпоследнего сына Лохвицкой Измаила было как-то связано с ее любовью к Бальмонту. Измаилом звали главного героя сочиненной ею странной сказки – «О принце Измаиле, царевне Светлане и Джемали Прекрасной», в которой причудливо преломлялись отношения поэтов. В 1922 г., когда Бальмонт был уже в эмиграции и жил в Париже, к нему явился юноша – бывший врангелевец, молодой поэт – Измаил Лохвицкий-Жибер. Бальмонт был взволнован этой встречей: молодой человек был очень похож на свою мать. Вскоре он стал поклонником пятнадцатилетней Мирры Бальмонт – тоже писавшей стихи (отец видел ее только поэтессой). Что было дальше – понять нельзя. Отвергла ли девушка любовь молодого поэта, или почему-то испортились его отношения с Бальмонтом, или просто он не мог найти себя в новой эмигрантской жизни – но через полтора года Измаил застрелился. В предсмертном письме он просил передать Мирре пакет, в котором были его стихи, записки и портрет его матери. Об этом сообщал Бальмонт в письме очередной своей возлюбленной, Дагмар Шаховской,которая родила ему двоих детей. Их дочь, родившаяся в том же году,была названа Светланой.
Последующая судьба Мирры Бальмонт была не менее трагична. Неудачное замужество, рождение более чем десяти детей, чудовищная нищета. Умерла она в 1970 г. За несколько лет до смерти попала в автомобильную аварию и потеряла способность двигаться.
Могила Мирры Лохвицкой на Никольском кладбище сохранилась, но состояние ее оставляет желать лучшего. Надпись на надгробном памятнике гласит: «Мария Александровна Жибер – «М.А. Лохвицкая» – Родилась 19 ноября 1869 г. Скончалась 27 августа 1905 г.» Никаких указаний на то, что она была поэтом, –  нет, и потому могила не привлекает к себе внимания. Судя по расположению захоронения, предполагалось, что рядом впоследствии будет погребен муж, но место осталось пустым.

Отсюда: http://www.mirrelia.ru/bio/ - там же и смотреть фотографии, читать стихи, переписку и прочая.
Стихи здесь: http://www.stihi-rus.ru/1/Lohvickaya/
http://www.litera.ru/stixiya/authors/loxvickaya.html


Бунин - о Лохвицкой:

Одно из самых приятных литературных воспоминаний – о Мирре Александровне Лохвицкой.
Она умерла еще молодой и вскоре после смерти была забыта. Но при жизни пользовалась известностью, слыла «русской Сафо» (как, впрочем, многие русские поэтессы). Воспевала она любовь, страсть, и все поэтому воображали ее себе чуть не вакханкой, совсем не подозревая, что она, при всей своей молодости, уже давно замужем, – муж ее был один из московских французов по фамилии Жибер, – что она мать нескольких детей, большая домоседка, по-восточному ленива: часто даже гостей принимает лежа на софе в капоте, и никогда не говорит с ними с поэтической томностью, а напротив. Болтает очень здраво, просто, с большим остроумием, наблюдательностью и чудесной насмешливостью, – все, очевидно, родовые черты, столь блестяще развившиеся у ее сестры, Н.А. Тэффи. Такой, по крайней мере, знал ее я, а я знал ее довольно долго, посещал ее дом нередко, был с ней в приятельстве, – мы даже называли друг друга уменьшительными именами, хотя всегда как будто иронически, с шутками друг над другом.
— Миррочка, дорогая, опять лежите?
— Опять.
— А где ваша лира. Тирс, тимпан?
Она заливалась смехом:
— Лира где-то там. Не знаю, а тирс и тимпан куда-то затащили дети…
С особенным удовольствием вспоминаю нашу первую встречу. Мы случайно сошлись в редакции «Русской мысли» – оба принесли туда стихи, – познакомились и вместе вышли. Все было очень бело, валил крупный снег, впереди ничего не было видно, – только очаровательная белизна. Она тотчас же весело начала:
— Послушайте, а про мужиков это тоже вы пишете?
— Я не про одних мужиков пишу.
— Но все-таки – вы?
— Я.
— Зачем?
— А почему бы не писать и про мужиков?
— Ну вот! Пусть себе живут и пашут, нам-то что до них? Удивительнее всего то, что за них тоже. Говорят, платят. Вам сколько платят?
— Рублей семьдесят пять, восемьдесят за лист.
— Боже мой! А за стихи сколько?
— Полтинник за строчку.
Она даже приостановилась:
— Как? А почему же мне всего четвертак?
— Не знаю.
— Значит, я хуже вас?
— Помилуй Бог, что вы!
— Но в чем же тогда дело? Вам сколько лет?
— Двадцать четыре.
— Ну, тогда, очевидно, только потому, что я по сравнению с вами еще ребенок…*
И все в ней было прелестно – звук голоса, живость речи, блеск глаз, эта милая, легкая шутливость… Она и правда, была тогда совсем молоденькая и очень хорошенькая. Особенно прекрасен был цвет ее лица, – матовый, ровный, подобный цвету крымского яблока. На ней было что-то нарядное, из серого меха, шляпка тоже меховая. И все это было в снегу, в крупных белых хлопьях, которые валили, свежо тая на ее щеках, на губах, на ресницах…

*На самом деле Лохвицкая старше Бунина на год. В анкетах она, как правило, честно указывала свой возраст, но в жизни порой позволяла себе подобную невинную ложь (так, в письме Волынскому она говорит, что первые стихи в ее сборнике написаны в возрасте 15 лет, тогда как по годам получается – 19).

Еще воспоминания здесь:
http://www.mirrelia.ru/memoirs/

И, конечно, из "Медальонов" Игоря-Северянина:

Мирра Лохвицкая

Я чувствую, как музыкою дальней
В мой лиственный повеяло уют.
Что это там? — фиалки ли цветут?
Поколебался стих ли музыкальный?

Цвет опадает яблони венчальной.
В гробу стеклянном спящую несут.
Как мало было пробыто минут
Здесь, на земле прекрасной и печальной!

Она ушла в лазурь сквозных долин,
Где ждал ее мечтанный Ванделин,
Кто человеческой не принял плоти,

Кто был ей верен многие века,
Кто звал ее вселиться в облака,
Истаясь обреченные в полете...

1926


Я цитирую только один из "медальонов": у Игоря-Северянина много стихов, посвященных Мирре Лохвицкой, да и само название сайте, ей посвященного - от Миррэлии, им придуманной.



 

My armour is Contempt.
IP записан
 
Ответ #8 - 06/16/10 :: 8:31pm

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 23773
*
 
И еще о Мирре Лохвицкой

ПОГАСШАЯ ЗВЕЗДА
(Миниатюра)

Немирович-Данченко В.И.

Посвящается А.Г. Оргу*

На нашем тусклом горизонте она мелькнула яркою голубою звездочкой.
Сколько надежд связывалось с нею! Как восторженно встретили ее все, кому была дорога истинная поэзия. На что уж Скабичевский, тому стихи без барабанного грохота гражданских чувств по Некрасову и политической подоплеки по Михайловскому казались чуть ли не преступлением, «в наше время, когда и проч., и проч., и проч.», и тот, слушая сафические оды молоденькой писательницы, пускал пузыри на губы. Даже его преподобие косолапейший из критических российских неуважай-корыт Протопопов, которому в Москве у Вукола Лаврова прочли несколько маленьких стихотворений Мирры Александровны, разворочал свою кудлатую гриву, одобрил: хо-рро-шо-с, весьма хорошо-с!.. И при сем все-таки погрозил кому-то волосатым кулаком в пространство. Я о простом бесхитростном читателе не говорю. Ее строфы заучивались наизусть и – о, верх популярности! – щеголеватые писаря, помадившиеся цедрой лимонной, писали их легковерным модисткам, выдавая за свои. Ее ожидал ряд долгих годов и настоящая большая слава; с каждым новым произведением Лохвицкая все дальше и дальше оставляла за собою позади молодых поэтов своего времени, хотя целомудренные каплуны от литературы и вопияли ко всем святителям скопческого корабля печати и к белым голубям цензуры о безнравственности юного таланта. Один Л.Н. Толстой, который, со своей точки зрения, мог бы обвинить ее, при мне в Москве у покойной Варвары Алексеевны Морозовой снисходительно оправдывал ее: «Это пока ее зарядило… Молодым пьяным вином бьет. Уходится, остынет и потекут чистые воды!».
Я знал ее еще девочкой-гимназисткой.**
Как-то в темень осеннего вечера приносят ко мне пакет.*** Неизвестность, подписавшаяся литерами М.Л., просит ответить ей до востребования на эти буквы: «Стоит ли ей писать или нет». Старым авторам часто приходится получать такие послания и, кроме скуки, от них ничего неждешь. А прочесть надо и высказаться тоже. Нельзя же не пожать протянутую руку или не приподнять шляпу на поклон. Невежливо, а для писателя с именем, которому верят, – вдвое. Развернул я эти листки, и точно на меня солнцем брызнуло.
Я не помню, что я набросал «начинающему поэту», но через несколько дней ко мне – я жил тогда в «Hotel d’ Angleterre» на Исаакиевской площади, – постучалась подросток лет четырнадцати, в кофейном мундирчике с беленькой пелеринкой,**** наивная, застенчивая, мерцавшая ранним огнем прелестных глаз. Потом она часто бывала у меня, неизбежно сопровождаемая старой дуэньей, как и полагается девочке de la bonne famille. Она своим присутствием согревала эту оливковую бархатную гостиную, с плотно занавешенными окнами и толстым, скрадывавшим шорохи, ковром. Свернется, бывало, как котенок, в углу большой софы и мечтает вслух, и я сам молодею, невольно возвращаясь к далекой юности, сплошь залитой розовыми лучами лазурных утр. «С вами хорошо, – как-то вырвалось у нее. – Вашему сердцу тоже пятнадцать лет. Мне со взрослыми трудно. Они не умеют читать по-моему!» А то вдруг, полузакрыв глаза, из-под век сверкая ими, тихо, тихо шепчет, точно импровизирует свои стихи. Каждая строчка теплилась красивою, чисто южною страстью и таким проникновением в природу, какого не было даже у больших поэтов в почетном углу русского Парнаса. Она уже и тогда в полной мере обладала техникой. Ей нечему было учиться у версификаторов, которых мы часто величали лаврами истинной поэзии. Она больше, чем кто-нибудь, отличалась музыкальным ухом и, пробегая по строкам взглядом, слышала стихи. Родилась и выросла в тусклом, точащем нездоровые соки из бесчисленных пролежней Петербурге, – а вся казалась чудесным тропическим цветком, наполнявшим мой уголок странным ароматом иного, более благословенного небесами края. Впрочем, ведь и в жарких тропиках самые причудливые лианы – эти фантазии вышедшего изо всякой меры творчества – рождаются на отвратительном перегное змеиных трупов, жарких болот и разлагающихся плодов. Днем, когда гардины были спущены, дикими и неестественными казались – рядом с этим божком горячего, пышного юга – за слезящимися стеклами мутная даль, трепетные скелеты безлистных деревьев и точно окоченевшие стены. Как будто ко мне залетала радостная, вся в жару белым ключом бьющейся жизни, птичка. Из-за гор и морей, из-за пустынь, вся еще овеянная дыханием солнечных пышных рощ. Чудилась душа, совсем не родственная скучному и скудному, размеренному укладу нашей жизни. И мне казалось: молодая поэтесса и сама отогревается в неудержимых порывах вдохновения, опьяняется настоящею музыкою свободно льющегося стиха. Где они? Многие из них, которые я когда-то так любил, исчезли, других она и вовсе не записывала. Я не встретил их в томиках, изданных впоследствии.
Я случайно у себя нашел коротенький набросок ее.
Мирра Александровна не застала меня дома и вместо визитной карточки написала на… счете из гостиницы «Англия» двенадцать прелестных строк:

Хотела б я свои мечты,
Желанья тайные и грезы
В живые обратить цветы, –
Но… слишком ярки были б розы,

Хотела б лиру я иметь
В груди, чтоб чувства, вечно юны,
Как песни стали б в ней звенеть, –
Но… порвались бы сердца струны!

Хотела б я в минутном сне
Изведать сладость наслажденья, –
Но… умереть пришлось бы мне,
Чтоб не дождаться пробужденья!


Помню, под впечатлением этой красоты полудетских порывов – долгие и красивые часы неописуемых изменчивых переливчатых миражей, счастливые паузы, когда мы тонули в мерцающем царстве вечной грезы, без которой так тяжело и скучно было бы на нашем мерзлом севере. Она с жадностью слушала мои рассказы о несравненных чудесах Испании, из которой я недавно приехал. Я весь жил еще призраками Севильских багряных и фиолетовых вечеров с черными силуэтами стройных пальм las delicias и мраморной поэмы арабской хиральды. Казалось, я слышу и вижу музыку и пляску в изящных patio, до меня доносится благоухание цветов с адотей и плоских кровель, с пышных клумб, обрамивших витые балконы! Еще не затягивалась серою мглою наших буден величавая мавританская Гранада с блуждающими фантомами Боабдилов и Аль-Манзуров на ее таинственных улицах. Африкансиза в финиковых садах и лесах Эльче и радостная, светлая Малага, истинная царица Андалузии. Я передавал своей чуткой слушательнице об очаровании маленьких кастильских городов, где старинных рыцарских щитов на стенах больше, чем окон, и корон и шлемов больше, чем труб. Мирре Александровне точно не хватало воздуха. Она задыхалась при одной мысли, что когда-нибудь она сама увидит все эти чудеса… И часто, закрывая глаза, роняла: «Как хорошо… Какая сказка… Прекрасна должна быть жизнь» – там, за рубежом грозных, в скалы и снега одетых Пиренеев.
Как-то она пришла ко мне…
Я дописывал свой «Живой музей» – воспоминания о Толедо для «Русской мысли.
— Прочтите!
Пристала она ко мне.
— Ну, что вам стоит… Прочтите…
Я начал и дошел до толедской ночи на Закодавере, как вдруг услышал ее рыдания.
— Что с вами, детка?
— Нет, ничего… Так… Сейчас пройдет. Я не могу равнодушно слушать. Сколько счастья в мире, и как оно далеко от нас!
— Счастье везде. Только там оно в чудесной рамке… Счастье и здесь, в этом закутанном от всего мира кабинете с моей маленькой и тоже сказочной феей.
— А в Греции вы были?
— Сколько раз. Ее нужно видеть в лунные ночи, когда сегодняшняя явь вся сплывает со старой божественной Эллады.
— Я ее такой представляю себе.
И уж по почте она прислала мне лоскуток с новыми стихами: «Киприде».

Веет прохладою ночь благовонная
И над лазурью морской
Ты, златокудрая, ты, златотронная,
Яркою блещешь звездой...

Что же, Киприда, скажи, светлоокая,
Долго ль по воле твоей
Будет терзать эта мука жестокая
Слабые души людей?

Там, на Олимпе, в чертогах сияющих,
В дивном жилище богов,
Слышишь ли ты эти вздохи страдающих,
Эти молитвы без слов?

Слышишь, как трепетно неугомонное
Бьется в усталой груди?
Ты, златокудрая, ты, златотронная,
Сердце мое пощади!..


Мы, случалось, выходили вместе и шли пешком с Исаакиевской площади на (кажется) Надеждинскую, где жила ее семья. Дуэнья, как верный сторожевой пес, следовала за нами. Я любил эти прогулки. Лохвицкая умела вскользь, не придавая никакого значения, поэтизировать все, что попадалось нам навстречу. И людей, и бледное анемическое северное небо, и чего уж будничнее – дома-тюрьмы со слепыми окнами. Был у нее в душе свой аппарат, и самые обыкновенные закоулки отражались в нем лучезарными. У Мирры в распоряжении не оказывалось вовсе того юмора и остроумия, которые по всем судам широко размотал ее отец, Александр Иванович***** Лохвицкий, – адвокат – один из талантливейших поэтов трибуны своего времени. О нем рассказывали бесчисленные анекдоты, и будь в тогдашней России народное представительство, мы в нем имели бы первоклассного политического оратора. Его ответы – всегда неожиданные, меткие, – поражали своей находчивостью. Я хорошо помню, как один москвич, спасенный им от крупного и грозившего бубновым тузом в спину уголовного дела, скряга и загребистая лапа, умиленно и елейно обратился к нему:
— Благодетель, Александр Иванович! Не знаю, какому Богу за вас молиться. Как, и в толк не возьму, – благодарить вас!..
— С тех пор, как финикияне изобрели денежные знаки, об этом не может быть никакого вопроса!..
Остроумием он Мирру Александровну обделил, оставив его своей второй дочери Надежде Александровне, не только прекрасной лирической поэтессе, но и талантливому юмористу. Кто не знает Тэффи, изящный смех которой едва ли не ставит ее выше даже таких всемирно известных писателей, как Джером Джером и Марк Твен? Но, наверное, девять десятых ее читателей совсем не знакомы с оригинальными поэтическими отрывками ее музы. Тэффи – автор прелестных, нежно окрашенных стихов. Которым, к величайшему сожалению, она не придает никакого значения.
Их брат – доблестный боевой генерал, георгиевский кавалер, один из лучших офицеров нашей, когда-то великолепной, армии. Он командовал русскими полками во Франции в Канн-де-Майи, и его высоко ценили тамошние товарищи. Главнокомандующий Жоффр считал его на этом фронте одним из лучших вождей.
— Я бы, не колеблясь, предложил ему корпус или большой отряд с отдельною стратегическою задачей, – говорил он мне.
Вообще, семья, где не было зауряд-прапорщиков – ни в литературе – ни в литературе, ни на боевом поле.
Раз во время одной из таких прогулок Мирра Александровна сбежала от своей дуэньи. Мы быстро направились на Надеждинскую, и ее горничная, растерянная, смущенная, обрадовалась, узнав нас издали в их подъезде. Мы ее ждали, чтобы не подвести под ответ. С тех пор она уже не следовала по пятам молоденькой поэтессы, не дремала в коридоре перед моими комнатами, а уходила по своим делам и возвращалась к тому часу, когда нам нужно было расставаться. Мирра Александровна страшно радовалась этой свободе и шалила, как настоящий ребенок, ставя у меня все и меня самого вверх дном. Ей почему-то особенно нравилось создавать фантастические планы нашей поездки вдвоем в Испанию и Италию. Особенно, сидя у камина, под его разнеживающим теплом – она любила представлять себе знойные дни Севильи и, полузакрыв глаза, импровизировала маленькие поэмы, сменяя прозу стихами и в минуты более яркого подъема впиваясь в мою руку острыми коготками…

Знойное солнце и синие тени…
Желтые воды реки…
Старых дворцов золотые ступени…
Сладкие грезы задумчивой лени –
В темных листах огоньки…


— Какие? Да, не царапайтесь, Мирра Александровна.
— У вас же я читала: в лимонных и апельсинных рощах – плоды, как искры горят под тамошними лучами… Неужели больно?
— А то нет?
— Слушайте, так хорошо будет:

Струны гитары так ласково нежны,
В сердце стучат: отвори!
Страсть и любовь, словно смерть, неизбежны, –
Счастье пьянит… Поцелуи мятежны…
И от зари до зари…


— Хорошо?
— Откровенно?
— Да.
— Для другого хорошо, для вас нет. Я в импровизации русских поэтов не верю. Наш язык, чудесный, звучный, точный… скульптурный язык, к этому не приспособлен; вовсе другое дело у итальянцев, там слова поют. Они ведь и не учатся своему языку, а «ставят его в ухо» – si mette in orecchio!
— Ну, а «Египетские ночи» Пушкина?
— Хотел бы я видеть черновик их. Сколько поэт работал над ними! Импровизации великолепны во сне, может быть, именно потому. Что, просыпаясь, не помнишь их. Остается впечатление чего-то прекрасного. До боли силишься вернуть гармонию стиха и яркие образы – и все напрасно.
— Да… Это и со мной часто бывает, но одно свое стихотворение – я все-таки удержала в памяти и записала его… Думаю, что именно такими мне слышались во сне эти стихи. Не знаю, вошла ли эта маленькая поэма в ее книжки. У меня сейчас под руками нет их.
Как будто я не встречал ее там. Сегодня я нашел ее и привожу целиком, думая, что ни одна строка такой пышный расцвет обещавшей нашей Сафо не должна пропадать.

Царица снов

Говорят, в царстве снов есть чудо-дворец,
Весь из золота слит и порфира.
Там рубиновый трон и алмазный венец
Ждут царицу подземного мира…

Есть на дне океана коралловый грот,
Где блестят жемчуга дорогие, –
Там давно ожидают владычицу вод
Шаловливые рыбки морские.

Но в подземные недра меня не манит
Обещанье обманчивой сказки.
Я люблю, когда солнце мне душу живит,
Когда ярко мне косы оно золотит,
Рассыпая горячие ласки…

И хрустальная глубь не прельщает мой взор.
Не сулит мне желанной свободы.
Мне милее лазурного неба шатер,
И полей и лугов необъятный простор, –
Красота вековечной природы.

Нет, царить я б хотела над миром теней,
Миром грез и чудес вдохновенья,
Чтобы сны покорялися воле моей,
Чтоб послушны мне были виденья.

Посылала бы детям счастливые сны,
Чтоб смеялись они, засыпая,
Чтобы видели птицы проказы весны
И забавы веселого мая.

А сама я, одев серебристый покров
Из тумана и лунного света,
Над землею летала царицею снов,
Чтоб припасть к изголовью поэта.

И проснувшись, – он вспомнит о радужных снах,
Позабудет заботы земные
И в волшебных и ярких и звучных стихах
Перескажет нам грезы ночные…


У нее воображение развивалось особенно потому, что дома, в строгой семье, она вела слишком замкнутую жизнь. «Мне не дают воли! – говорила она. – Ну и развернусь же я потом. Каждою порою жить буду вовсю. Я за все эти годы возьму свое… У меня в сутках сорок восемь часов окажется…» При других она запиралась на все замки. Из угла большой и мягкой софы – она пытливо следила за всеми, чутко слушала, не высказываясь. Я помню, как Владимир Соловьев, очень ценивший ее первые стихи, приставал к ней у меня.
— Вы всегда, Мирра Александровна, так отмалчиваетесь?
— Нет, с Василием Ивановичем, например…
— А почему же с ним только?
— Он свой… Он отучил меня стесняться… Он умеет чувствовать тоже.
— Как это?
— Он всегда угадывает, что я хочу. С ним нет диссонансов.
И потом она мне о нашем, так рано умершем, философе:
— Знаете, в нем и ангел, нет не то: и пророк, и демон.
— Вот тебе и на!
В самом деле. Верхняя половина лица – апостол, аскет, прямо его в Фиваиду. А нижняя – особенно рот – сатана… Сложный. Никак его сразу не сообразишь…
Вл. Соловьев жил тогда тоже в гостинице «Англия» и, как он говорил, «для пауз» заходил ко мне. В своем тусклом и маленьком номере он много работал, радуясь тому, что об этом его убежище мало кто знал. Он очень любил – вероятно, по симпатии противоположных характеров и натур – встречаться у меня с Терпигоревым (Сергеем Атавою), который очень не понравился Мирре Александровне.
— Вот уж «земля»! Ничего одухотворенного. Может быть, большой талант, – я вам верю, – только с пятипудовой гирей на крыльях… И сам не улетит, и другого не унесет в высоту…
Я должен был уехать на восток.
Меня вызывали в Шираз, в Персию…
В последнюю нашу встречу она просила меня:
— Возьмите меня с собой.
— Вы это не серьезно, надеюсь.
— Я переоденусь мальчиком…
— Ничего не имею против. Расскажите своим, и если они одобрят этот план – буду счастлив и рад.
— Вы все смеетесь! А между тем…
Она задумалась, пристально вглядываясь в меня.
— Мне что-то говорит, что мы опять встретимся – совсем, совсем чужими. Может быть, вы пожалеете, что оставили меня здесь… уехали…
Она отвернулась к окну и заплакала.
— Точно я что-то хороню дорогое, близкое… Такое близкое… какого у меня, верно, долго не будет… А впрочем… Вольному воля… Не хотите и не надо!
Она смахнула слезы и засмеялась.
— Фу, какая я стала сентиментальная. Вам не смешно?
— Нет…
Я вернулся только через два года.
Из Персии я попал в Малую Азию. Меня старомусульманским укладом жизни захватили Алепо, Моссул, Багдад и Дамаск. В те счастливые времена в пеструю сказку востока еще не вторгались немецкие культуртрегеры и все ее пульсы бились полною, настоящею своею жизнью. Бледный призрак Мирры все реже и реже появлялся в моих воспоминаниях. Я все дальше отходил от этого счастливого сна, так согревшего мою тогдашнюю петербургскую зиму. Правду говоря, мне не хотелось возвращаться к этой наивной идиллии девочки, которой я годился в отцы по меньшей мере. Наши – то шаловливые, то поэтические – встречи были так нежны и чисты, что им радовались бы ангелы, если бы им вздумалось подслушивать нас и подсматривать за нами. До сих пор все эти пережитые дни чудятся в каком-то голубом свете, на который ни одна страстная мысль не бросила своего багрового отблеска. Это – осталось за мною как радостное, прохладное утро. Солнце еще не подымалось на безоблачных небесах и его жаркие лучи не обдавали наши помыслы зноем желаний, которых потом пришлось бы краснеть. Вернувшись в тот же отель на Исаакиевской площади, – я рисовал ее себе в уголке той же оливковой софы, свернувшейся, как молодой котенок, перед камином, но этот призрак тускнел. Она уже начала печататься. Как-то я встретил Марью Всеволодовну Крестовскую.
— На днях – мы говорили о вас.
— С кем это?
— Молодая поэтесса, Мирра Лохвицкая.
— Да?
— Очень талантливая. Вы дали ей много веры в себя. Она о вас вспоминает так тепло…
Мы встретились потом… В очень шумном и глупом литературном кружке, где какой-то лохмач, вообразивший себя Аполлоном,****** читал бездарные стихи. Ему из вежливости аплодировали. Он вдруг обратился к Мирре:

Я бог поэзии, я чудо из чудес…
Когда бы я нуждался в смертной музе,
Тебя бы я увлек в прохладный лес…


Я не помню, что было дальше. Мирра фыркнула, другие засмеялись, поэт обиделся и скис.
Только перед самым разъездом Мирра подошла ко мне.
— Вы меня довезете домой?
Я поклонился.
— Кажется, вечность мы не виделись. Какая была я тогда смешная.
— Не нахожу.
— Из вежливости?
— Нет. В моем прошлом это уголок, освещенный солнцем.
— Да, правда… Вы не улыбаетесь глупой девчонке, царапавшей нам руки?
— Улыбаюсь, как милому и радостному призраку.
— Вы не знаете, как мне досталось за вас!
— За меня?
— Да… Даже рассказать не могу.
— От кого?
— От мамы!
Помолчала с минуту.
— Я, может быть, скоро выйду замуж.
— Вы любите?
— Нет… А впрочем, не знаю. Он хороший… Да. Разумеется, люблю. Это у нас, у девушек, порог, через который надо переступить. Иначе не войти в жизнь.
Мы виделись еще несколько раз. Но она уже была «вся чужая».
Те невидимые нити, которые связывали нас, – все человечество опутано ими – оборвались и отмерли. Говоря друг с другом, мы уже не испытывали сладкого трепета в душе. Нас не тянуло – остаться у камина вдвоем и, глядя в огонь, точно читать в нем непередаваемые заревые строки… Только встречая в журналах того времени ее новые стихи, я в их нежной ласке и горячих призывах, в звучном мастерском ритме, в этом свободном языке страстной неудержимой фантазии, узнавал Мирру, Мирру моих воспоминаний… Прелестную девочку, носившую стоившее ее имя!
Стихов ее искали.
Их охотно печатали.
И самые нелепые козлы редакторского мира разнеживались, получая от нее коротенькие сафические гимны. У нее не было врагов, хоть она для этого обладала достаточным талантом.
Ее успеху не завидовали – эта маленькая фея завоевала всех ароматом своих песен… Они, точно рассыпанные розы, останавливали всякие ослиные копыта, не решавшиеся топтать их раннего расцвета. Не смейтесь над этим сравнением. Я хорошо помню на Капри, по пути на Salto el Tiberio – разбросанный букет на каменистой узенькой тропинке, и почтенное ушастое животное старалось не наступить на алые, умиравшие на припеке, цветы…
Все обещало ей чудный расцвет.
Повторяю – у нее был большой настоящий талант, сейчас же признанный всеми. Ей не пришлось, как нам всем, проходить сквозь строй критического непонимания, бесшабашных «ату его!» дуболобых горланов и кретинов, привыкших оценивать новые литературные явления от старой печки, не иначе. «Нашего брата надо – топором в нос, – признавался один из таких, – чтобы искры из глаз посыпались» Лохвицкая не попала в это чистилище, из которого все мы переходили – все-таки не а рай, а в… ад. После Фета я не помню ни одного настоящего поэта, который так бы завоевывал, как она, «свою публику». Она не была самолюбивой и жадной искательницей странного и неясного, вместо оригинального, она не выдумывала, не кудесничала, прикрывая непонятным и диким отсутствие красоты и искренности. Это была сама непосредственность, свет, сиявший из сердца и не нуждавшийся ни в каких призмах и экранах, чтобы чаровать тех остолопов, которые ищут в поэзии того, чего они никак уяснить не могут. Поэтесса «милостью Божьей», а не свободным плебисцитом газетных апашей – она задумывала много, но…
Она жила не долго!
— Мне так хочется на греческие острова: Митилене (Лесбос), Хиос, Родос.
— Почему именно туда?
— Хочу попробовать себя на крупной поэме. Чего вы морщитесь?
— У меня был в юности друг – великий комик Пров Садовский.
— Ну!
— Так он – страшно завидовал большому. Но не великому Шумскому… Я помню, как он говорил: не умру, не сыгравши трагическую роль.
Она засмеялась.
— Нет, мне хочется написать в моем роде. Сафо. Мне кажется, что я ее понимаю несколько иначе, чем до сих пор представляют себе записные толкователи древних поэтов. Вы были там?
Еще бы, объехал почти все эти острова.
— Так бы и побила вас.
— За что?
— Отчего меня не взяли с собой?
— Хорошая картина, нечего сказать! Вы бы сам потом не простили мне.
— А вы нуждаетесь в прощении? Сколько романов написал, а того не знает, что женщина не прощает только одного: когда ей отвечают «нет!».
— Женщина, но не девочка. Это ремесло провинциальных гастролеров – увозить с собой по окончании сезона полоротых подростков-гимназисток…
— Да. Разумеется. Вы правы…
Ей хотелось дать цикл эллинских поэмок. После Сафо – Фрину, Аспазию, и завершить все – богиней, которой еще ребенком она писала маленькие восторженные гимны – Кипридой… Я думаю, что из-под руки вышли бы чудесные жемчужные по алой парче вязи. Но судьба забросила ее сначала в Москву, а потом она вышла замуж. В Москве ее встретил головокружительный успех. Мрачный Лиодор Пальмин, один из тех поэтов, слава которых ограничивается забором своего курятника, писал мне:
— На нашем горизонте новая звезда. Ваша питерская Мирра Лохвицкая – птичка-невеличка, от земли не видать, а тот же Вукол Лавров читает ее и пузыри на губы пускает. Начал бы ее в «Русской мысли» печатать, да боится наших Мидасов-Ослиные уши, чтобы те его за отсутствие гражданского протеста не пробрали. Вы ведь знаете, Москва затылком крепка…
И т.д.
Прошло еще несколько времени, я уже не видел ее. Мало жил в Петербурге. То и дело судьба кидала меня из одного знойного края в другой, в паузах приходилось работать, не складывая рук. В жизни каждой женщины два периода: до замужества и после. Обещания первого никогда не исполняются вторым. Как много способных и талантливых девушек – и непонятно, почему так мало даровитых жен. Неужели все свои способности они разматывают в супружеских постелях? И стоят ли в самом деле тюфяки и перины таких жертв? Может быть семья (не очень-то дорого это удобрение человечества) и выигрывает, но высшие интересы культуры и искусства страшно теряют. Может быть, с Миррой Лохвицкой и не случилось бы этого: противореча закону природы, из бархатной и яркой солнечной бабочки она не обратилась бы в тяжеловесную прожорливую гусеницу, но жизнь ее оборвалась рано, внезапно и трагически. Од этом когда-нибудь потом.
Наша «звезда», еще не разгоревшись, погасла…
Я до сих пор не могу равнодушно вспоминать ее. Не в силах – прошли уже годы – помириться, не погрешу, сказав – с великою потерей для нашей литературы. Каждый раз, читая ее стихи, я вижу ее в уютной комнате отеля, в углу оливкового бархатного дивана, свернувшуюся, как котенок, под неровным огнем ярко пылавшего камина. Под этим светом, казалось, в ее прелестных глазах загоралось пламя… Мне слышится ее нервный, нежный голос… Звучат строфа за строфою, увлекая меня и часто Вл. Соловьева в волшебную поэтическую грезу.
В какие светлые миры она умела уносить тех, кто ее слушал!
И как прелестно было все так и мерцавшее лицо, смуглое, южное, золотистое!..
Я не был на ее похоронах.
Я хотел, чтобы она осталась в моей памяти таким же радостным благоуханным цветком далекого солнечного края, заброшенным в тусклые будни окоченевшего севера.

Примечания

* А.Г. Орг – директор книжного издательства в Ревеле, где жил в ту пору Немирович-Данченко.
** Лохвицкая никогда не была гимназисткой: она училась в институте (закрытом учебном заведении), которое на момент знакомства с Немировичем-Данченко уже успела закончить.Ко времени описываемых событий ей было двадцать лет, но она казалась моложе, чем немного кокетничала (ср. воспоминания Ясинского и Бунина).
***Инициатива знакомства принадлежала Немировичу-Данченко – что явствует из его письма Лохвицкой от 18 мая 1890 г.
**** Школьной формы Лохвицкая в то время уже не носила, но впечатления Немировича-Данченко не вымышленны: дело в том, что для антологии требовалась фотография (см. об этом письмо Лохвицкой Немировичу-Данченко и его ответ).  Поскольку фотография была, естественно, черно-белая, писатель не мог узнать, что в Александровском институте носили форму зеленого цвета.
***** Оговорка или ошибка памяти: Александр Владимирович.
****** Не на Коринфского ли намек?


Отсюда: http://www.mirrelia.ru/memoirs/?l=memoirs-4
 

My armour is Contempt.
IP записан
 
Ответ #9 - 06/16/10 :: 8:41pm

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 23773
*
 
На данный момент всё. Понятно, нам предстоит еще Гиппиус (и заодно Мережковский), Брюсов, Одоевцева и Бальмонт. В принципе, надо бы о Волошине и Цветаевой - но тут боюсь утонуть, слишком много всего...
 

My armour is Contempt.
IP записан
 
Ответ #10 - 06/16/10 :: 8:56pm

Евгений Хонтор   Вне Форума
Матерый
Зверь с гривой из трав
и ветра
Россия, Москва

Пол: male
Сообщений: 333
****
 
На данный момент всё. Понятно, нам предстоит еще Гиппиус (и заодно Мережковский), Брюсов, Одоевцева и Бальмонт. В принципе, надо бы о Волошине и Цветаевой - но тут боюсь утонуть, слишком много всего...

А как же, как же Гумилев?!!!)
 

Ни слова о людях
IP записан
 
Ответ #11 - 06/16/10 :: 9:14pm

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 23773
*
 
Элхэ Ниэннах смеется
Я по связанности обещала идти, в первую очередь. Если Черубина, то Волошин и Цветаева, если Северянин -  то Брюсов и Гиппиус, а за ними и Бальмонт, и никуда мы от него. Но, думаю, если я не утрачу энтузиазма (или если кто присоединится, что только приветствуется), то и Гумилев будет всенепременно, и не он один...
 

My armour is Contempt.
IP записан
 
Ответ #12 - 06/22/10 :: 7:21pm

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 23773
*
 
Ну, уж коли обещали - продолжаем... (я про ликбез по русскому року тоже помню, не думайте)

Зинаида Гиппиус, Дмитрий Мережковский

О Мережковских

Мертвецу льстить невозможно.
-- Радищев


В своих воспоминаниях люди, близко знавшие Мережковских, упоминают о них не очень тепло.
Андрей Белый (Эпопея. Кн. 2-я) говорит, что Мережковский носил туфли с помпонами, и эти помпоны определяют всю жизнь Мережковского. Он и говорит с помпонами, и мыслит с помпонами.
Определение не меткое, но, во всяком случае, недоброжелательное. Впрочем, Андрей Белый и сам был "с помпонами".
А. Ремизов называет Мережковского ходячим гробом. "3. Н. Гиппиус вся в костях и пружинах - устройство сложное,- но к живому человеку никак. Они со щиплющей злостью отвергали всякую жизнь".
Сложное устройство Гиппиус было гораздо сложнее "костей и пружин".
Часто приходилось читать литературные воспоминания о "друзьях" очень злобные. Нечто вроде Страшного суда земного. Обдирают с человека все его покровы и украшения и выволакивают голый труп на посмеяние.
Жестоко и неправильно. Нельзя забывать, что человеком быть очень трудно.
Недавно один писатель, прочитав такие воспоминания, сказал: "Знаете, первый раз в жизни мне подумалось, что умереть страшно".
А мне вспомнилась одна милая петербургская дама, которая говорила про свою приятельницу: "Эта женщина не остановится ни перед какой гнусностью, если это ей выгодно. Можете мне верить - я ее лучший друг".

* * *

Рассказывать о Мережковских очень трудно.
Оба они были совсем особенные, совсем необыкновенные, и с обычной меркой к ним не подойдешь. Каждый из них - и Дмитрий Сергеевич, и Зинаида Николаевна Гиппиус - мог бы быть центральным лицом большого психологического романа, если даже совершенно вычеркнуть их литературные дарования, а просто рассматривать их как людей, которые жили-были. Их необычайный, почти трагический эгоизм можно было понять, если найти к нему ключ. Ключ этот - полное отделение себя ото всех, отделение как бы органическое, в котором они и не чувствовали себя виноватыми. Гоголевский Хома Брут, очертивший себя кругом. Воющие бесы, летающий гроб с мертвой колдуньей его не коснется. Холодно ему одинокому, но нет ничего, кроме круга, отделяющего его, отделяющего Мережковских от людей и жизни. И когда им страшно, они деловито ищут святых заступников, украшают цветочками статуэтку Св. Терезы и бормочут свои заклинания без веры и без боговдохновения. Когда умер Дмитрий Сергеевич, Зинаида Николаевна так обиделась на Св. Терезу, допустившую это зло, что завесила ее статуэтку платком и отставила в сторону. Точно дикарь, который мажет своего божка салом, когда дела идут хорошо, и сечет его розгами в случае неудачи. Вот какая была эта умная, тонкая и талантливая поэтесса, Зинаида Гиппиус. Неповторимая.
Когда Мережковскому сказали: "Дмитрий Сергеевич, объявлена война", он совершенно спокойно заметил: "Ну что ж, ведь поезда будут ходить".
Поезда будут ходить, значит, можно будет убраться куда-нибудь подальше, чтобы не прорвался очерченный круг, чтобы не коснулась его, Мережковского, трудная, злая жизнь, а что будет там, за священной чертой,- холод, голод, насилие, смерть,- это будет с другими, это его не касается.
Жили Мережковские странно и до такой степени реальной жизни не понимали, что даже удивительно было слышать из уст Мережковского такие простые слова, как "уголь", "кипяток", "макароны". Еще "чернила" легче было вынести,- все-таки это слово имеет отношение к писанию, к идее... Жили они оба в мире идей, ни человека, ни жизни они не видели и совершенно не понимали. В их писаниях вы не найдете ни одного живого человека. 3. Гиппиус откровенно признала, что я права, утверждая, что в ее рассказах действуют не люди, а идеи.
Так как я не собираюсь обсуждать их литературные произведения, а просто рассказать, какими я их встречала в жизни, то, казалось бы, эта их особенность и не имела значения, а между тем в их подходе к людям и к жизни играла огромную роль.
Вокруг них двигались какие-то еле различимые тени, фантомы, призраки. Тени носили имена и что-то говорили, не имеющее значения. Сам Мережковский никогда не разговаривал. Он говорил. Реплики для него роли не играли. Даже отношения к себе того или иного лица они определить не могли, да и не желали. Бывали внимательны (он порою даже анекдотически льстив) к лицу полезному, не особенно интересуясь, кто это и чем эта полезность вызвана.
Любили ли они кого-нибудь когда-нибудь простой человеческой любовью...- не думаю.
Когда-то они очень дружили с Д. Философовым. Долгое время это было неразлучное трио.
Когда в Биаррице прошел слух о смерти Философова, я подумала: "Придется все-таки сообщить об этом Мережковским".
И вот в тот же день встречаю их на улице.
- Знаете печальную весть о Философове?
- А что такое? Умер?- спросил Мережковский.
- Да:
- Неизвестно отчего?- спросил он еще и, не дожидаясь ответа, сказал:- Ну идем же, Зина, а то опять опоздаем и все лучшие блюда разберут. Мы сегодня обедаем в ресторане,- пояснил он мне.
Вот и все.
В Петербурге мы редко встречались с Мережковскими. Близкое знакомство наше состоялось уже во время эпизода в Биаррице. Там мы виделись очень часто и много беседовали.
В Биаррице Мережковским жилось плохо, как, впрочем, я всем нам. Но им, вероятно, особенно тяжело, потому что всякое житейское неустройство они принимали как личную обиду.
Нам, беженцам, отвели великолепный отель "Мэзон Баск". Каждому прекрасно обставленную комнату с ванной за десять франков в день. Но они и этого не платили. Считали несправедливостью. Делами их заведовал секретарь Владимир Злобин, трогательно им преданный друг. Талантливый поэт, он совершенно забросил литературу, отдав себя целиком заботам о Мережковских.
Денег, конечно, было мало, приходилось выкручиваться. Устроили юбилей Дмитрия Сергеевича.
На огромной террасе нашего отеля под председательством графини Г. собрали публику, среди которой мелькали и немецкие мундиры. Мережковский сказал длинную речь, немало смутившую русских клиентов отеля. Речь была направлена против большевиков и против немцев. Он уповал, что кончится кошмар, погибнут антихристы, терзающие Россию, и антихристы, которые сейчас душат Францию, и Россия Достоевского подаст руку франции Паскаля и Жанны д'Арк.
- Ну, теперь выгонят нас немцы из отеля,- шептали перепуганные русские.
Но присутствовавшие немцы будто и не поняли этого пророчества и мирно аплодировали вместе с другими. Из отеля нас не выгнали, но прожили мы там недолго, потому что его отвели под солдатскую казарму. Пришлось искать пристанища на частных квартирах.
Мережковским удалось устроиться в прекрасной вилле, за которую они, конечно, платить не могли. Дмитрий Сергеевич хворал, думали, что у него язва желудка. Зинаида Николаевна усердно за ним ухаживала.
- Я ему сегодня ночью переменила семнадцать грелок с горячей водой,- рассказывала она.- А потом на меня нашло старческое слабоумие, и я восемнадцатую вылила себе на живот.
Несмотря на его болезнь, они продолжали по воскресеньям принимать знакомых. В большой столовой эти знакомые садились вокруг пустого стола и мирно шутили. В другом конце комнаты в шезлонге лежал Мережковский и злился. Гостей встречал громким криком:
- Чая нет. Никакого чая у нас нет.
- Вот, мадам Д. принесла печенья,- говорила Зинаида Николаевна.
- Пусть несут. Пусть все несут! - мрачно приказывал Мережковский.
- Ну что, Дмитрий Сергеевич,- спрашивала я, вспоминая его постоянную фразу,- страдания облагораживают, не правда ли?
- Облагораживают,- коротким лаем отвечал он и отворачивался. Мне кажется, что он меня терпеть не мог. Разговаривая со мной, он никогда на меня не смотрел и, говоря обо мне в моем присутствии, называл меня просто "она". Это выходило очень забавно.
Переезжая из отеля на квартиру, когда вещи уже были уложены, я спустилась к Мережковским и попросила у Зинаиды Николаевны какую-нибудь книгу на одну ночь. У них всегда была масса дряни из французских полицейских романов, которые они прилежно читали по вечерам.
- Зина,- сказал Мережковский,- дай ей что-нибудь из завалящих, и пусть она завтра же утром вернет.
Я отвечала Зинаиде Николаевне:
- Нет, "она" выберет что-нибудь получше и вернет, когда будет время. Торопиться "она" и не подумает.
Он сердито отвернулся.
3. Гиппиус очень любезно поискала книгу поинтереснее.
Как-то еще во время пребывания нашего в отеле нашла я у себя под дверью письмо. В нем предлагалось мне и Мережковским перебраться в свободную зону, где нас ждала виза и даровой проезд в Америку. Просили сейчас же дать знать Мережковским. Я пошла к ним.
В ответ на предложение Мережковский страшно рассердился.
- Пусть она им ответит, чтоб они не смели лезть ко мне. И сама пусть не едет.
- Почему же "она" будет так грубо отвечать людям, которые как-то о нас заботятся и любезны с нами?- спросила я.
- Ничуть они не любезны и не заботятся. Им нужны наши имена. Вот и все. Я предпочитаю ехать в Испанию. У них там есть одна святая, о которой почти не писали. Я о ней напишу книгу, и мне дадут визу. А "она" пусть сидит здесь.
- Опять о святых?- сказала я.- Вас, Дмитрий Сергеевич, как настоящего беса, все тянет юлить около святых.
Но странно, несмотря на его ненависть к "ней" (ненависть заслуженную, потому что меня всегда толкало поддразнивать его), они почему-то проектировали устроиться на квартире вместе со мной. Этот план вызвал большой и веселый интерес в русской колонии. Всем было любопытно, что-то получится из этого сожительства.
В этот период они проявляли острое отвращение к немцам. Когда мы вместе выходили на улицу, Зинаида Николаевна оглядывалась кругом - не видно ли где немца, и если видно, сейчас же захлопывала калитку и выжидала, чтоб немец прошел. Она даже очень недурно рисовала на них карикатуры.
Жизнь вели Мережковские очень размеренную. Все утро он работал, после завтрака - отдых, потом непременно прогулка.
- Прогулка свет, непрогулка тьма,- говорил он.
У него была совсем искривленная спина, и мне казалось, что ему даже трудно стоять, не опираясь или не прислоняясь к стене. Поэтому он всегда тяжело наваливался на руку Зинаиды Николаевны, которая твердо вела его. Она так привыкла чувствовать эту тяжесть на своей правой руке, что, когда мы выходили вместе с нею вдвоем, она всегда просила, чтобы я брала ее под руку и сильнее опиралась.
Мало-помалу к ним стали проникать немцы, приходили молодые, из студентов, на поклон к писателю, которого знали по переводам. Они благоговейно просили автографа. Мережковский с ними в беседу не вступал, только изредка кричал по-русски: "Скажите им, чтоб несли папиросы", или "Скажите, что нет яиц". Гиппиус иногда разговаривала, но говорила все неприятные вещи.
- Вы все как машины. Вами командуют начальники, а вы слушаетесь.
- Да ведь мы же солдаты. У нас дисциплина. Мы же не можем иначе.
- Все равно вы машины.
Я подшучивала:
- А вам, наверное, хочется, чтоб у них был Совет солдатских депутатов с лозунгом "Бей офицерье!".
- Все равно они машины.
Ее сбить не так-то было легко.
Вели себя немцы в Биаррице не очень корректно. С теми, кто к ним подлизывался, были чрезвычайно любезны и предупредительны. Остальных просто не замечали. Мы все были для них как бы прозрачными. Сквозь нас видели дом, толпу, пейзаж. Очень странное чувство - быть таким прозрачным существом.
Был среди немцев какой-то высокочиновный господин. Носил военную форму, но в довоенной жизни был, кажется, просто банкиром. Какую именно роль играл он как представитель оккупантов, я сейчас не помню, но, судя по заискивающим вокруг него фигурам, роль, вероятно, была важная. Достаточно было зайти ему в кафе, как тотчас срывались с мест и кидались ему навстречу биаррицкие аристократки - "дюшесс де", "контесс де", были даже с двойным "де". Лица восторженно-влюбленные, прямо до слез на глазах. Между прочим, этот чиновный немец, человек пожилой, был отменно некрасив. Созданный по плану гоголевского Собакевича, над которым природа долго не мудрствовала, а тяпнула топором, и ладно, кавалер этот был точно вырезан, вернее, вырублен из крепкого дерева, да еще вдобавок неаккуратно - одна ноздря пошире, другая поуже, один глаз круглый, другой подлиннее. Да он, по-видимому, не особенно о своей внешности и задумывался. Но не в меру восторженное поклонение биаррицких дам начало понемногу явно волновать его. Старая графиня Г., устраивавшая юбилей Мережковского, говорила, что прямо потрясена необычайной внешностью этого немца.
- Вы похожи на рыцаря с портрета Дюрера,- восклицала она.
И бедного немца так развратили, что он стал ломаться и кокетничать. Его как-то видели на городской площади. Он играл с собачкой, предлагал ей кусок сахару. Он улыбался, нагибался, отдергивал руку, дразнил собачку. Это был жест избалованного, капризного балетного танцора, в которого влюблен антрепренер.
К немцу зимой приехала жена. Она уже слышала, что мужем очень увлечена известная в высшем свете французская графиня.
- Она, кажется, уже не молода?- спросила она.
- О да,- отвечал немец.- Ей, пожалуй, больше шестидесяти.
- Да, вы правы,- сказал присутствовавший при разговоре француз.- Ей больше шестидесяти. Ей ровно восемьдесят семь.
Немец даже испугался. Заморгал глазами и попросил, чтобы ему эту цифру перевели по-немецки. Ему перевели. Он долго качал головой и наконец сказал:
- Такие явления возможны только во Франции.
Графиня действительно могла хоть кого сбить с толку. Она сверкала своими черными глазами, грозила пальчиком, темпе- раментно притопывала ножкой. Ножка, с загнутыми по-старушечьи вверх пальцами и плоской ступней, была похожа на кочергу, но орудовала ею графиня с самыми молодыми приемами. Она чувствовала себя молодой и очаровательной. Когда кто-то при ней восхитился красотой молодой дамы из ее окружения, она страшно расстроилась. Ее компаньонка чуть не плакала:
- Она всю ночь будила меня и кричала: "Разве можно при мне, при мне находить ее красивой?"
Я спросила 3. Гиппиус:
- Как вы думаете - не ведьма ли она?
- Ну, конечно, ведьма.
- А как вы думаете - вылетает ночью в трубу?
- Ну, разумеется, вылетает.
- На помеле?
- А то как же.
Среди прочих удивительных персонажей металась по Биаррицу занятная фигура. Бельгийка. Она имела какое-то отношение к Красному Кресту. Так, по крайней мере, она говорила, и на могучей груди ее, обтянутой закапанной серой шерстью, торчал какой-то значок. Дама эта лихо пила и писала старой графине любовно-просительные письма. Просила о материальной поддержке и начинала обращением: "Votre Beaute!"
Графиня в материальной поддержке не отказывала, но говорила друзьям: "Я, право, боюсь оставаться с ней наедине. Она смотрит на меня такими страстными глазами".
Вот эта замечательная графиня и взяла под свою высокую руку Дмитрия Сергеевича. Зинаидой Николаевной она не интересовалась. Терпела ее только как жену писателя. Дам она вообще не любила. Дама всегда соперница, благовоспитанные люди с дамами любезны, а графиня желала царить безраздельно. Она познакомила Мережковских с немцем "работы Дюрера", устраивала общие завтраки, развернула необычайные перспективы лекций, докладов, поездок. Тут как раз подоспел разрыв немцев с большевиками, и Мережковский смело утвердил свой лозунг - "хоть с чертом, да против большевиков". Роль черта отводилась немцам.
Перспективы были блестящие, но денег все-таки не было.
Помню, я зашла как-то в кафе. За столиком у окна сидели Мережковские. Они меня не видели и продолжали разговор. Зинаида Николаевна слышала очень плохо, и голос Мережковского гудел на всю комнату:
- Они закрыли нам электричество. Володя бегает по городу, ищет свечек. Найти невозможно. Придется сидеть впотьмах.
Он очень волновался. Ложечка дрожала в его руке, звенела об чашку. На бледных щеках выступили красные пятна. И я знала, что свечек в Биаррице не найти.
Их всегда раздражала и даже удивляла, вызывая искреннее негодование, необходимость платить по счету. Зинаида Николаевна с возмущением рассказывала, как пришел человек, у которого брали напрокат постельное белье.
- Этот негодяй без конца приходит. Вчера ему сказали, что нас нет дома, так он сел в саду и стал ждать. И мы из-за негодяя не могли выйти на прогулку.
В ее раздражении было столько детской наивности, что даже сочувствие испытывалось к ней, а не к человеку, которому не заплатили долга.
Под влиянием графини Г. Мережковскому разрешили прочесть лекцию и дали зал. Народу собралось мало. Сидело несколько явно командированных немецких офицеров. Читал Мережковский так тихо, что я в первом ряду почти ничего не слышала. Сказала ему об этом в антракте.
- Все равно,- обиделся он.- Я громче читать не буду. Пропадут модуляции. Мои модуляции прекрасны. Я их специально отделывал.
Второе отделение окончательно прошептал. Немцы ушли. Последнее время графиня немножко охладела к Мережковскому. Она была занята более важным делом. Она вырабатывала план спасения Франции. Это дело было для нее не новое. Она уже, по ее словам, один раз выровняла государственный бюджет. И знаете как? Она придумала собачьи бега, которые принесли государству миллиарды дохода.
Под влиянием графини Мережковский стал милостивее к немцам. (Это черти, которые работают против большевиков.) И даже стал прозревать в Гитлере Наполеона.
- Зинаида Николаевна! Что это с ним делается?- спрашивала я Гиппиус.
- Это все оттого, что он низкопоклонный. Он сын дворцового служащего. Поэтому он и преклонялся и перед Пилсудским, и перед Муссолини. Низкопоклонство.
Жестоко, но, может быть, и верно.

* * *

Внешность у Мережковского была особенная. Маленький, худенький, последние годы совсем искривленный, но примечательно было не это - его лицо. Оно было мертвенно-бледно с ярко-красным ртом, и когда он говорил, были видны также красные десны. В этом было что-то жуткое. Вампир.
Он никогда не смеялся. Вообще они оба абсолютно не понимали юмора. Мережковский даже как-то злобно не понимал. Иногда нарочно расскажешь им какую-нибудь очень смешную историю, просто чтоб посмотреть, что из этого выйдет. Полное недоумение.
- Да ведь это он совсем не то ответил,- говорили они.
- В том-то и дело, что не то. Если бы он ответил правильно, так нечего было бы и рассказывать.
- Да, но зачем же он так ответил?
- Потому что не сообразил.
- Ну так, значит, он просто глуп. Чего же тут интересного?
Зинаида Николаевна все-таки оценила несколько строк из стихотворения Дона Аминадо, человека действительно очень талантливого и остроумного.
     Надо восемь раз отмерить,
     Чтоб зарезать наконец,-

декламировала она.
Мережковский относился к этому мрачно. Не одобрял. В. Злобин заступался за Мережковского:
- Нет, он все-таки понимает юмор. Он даже сам как-то сказал каламбур.
За двадцать лет их близкого знакомства один каламбур. Остряк, можно сказать, довольно сдержанный.
Зинаида Николаевна относилась ко мне с любопытством. Она рассматривала меня как некую странную разновидность и часто говорила:
- Я хочу непременно написать о вас. До сих пор никто еще не писал о вас как следует.
- Поздно,- отвечала я.- Все равно вашим указаниям следовать уже не поспею, а мнение читателей обо мне тоже уже давно сложилось, его не переделаете.
Но вот как-то случилось, что попала им в руки моя книга "Ведьма" и почему-то им обоим понравилась.
- Вы в ней перестукиваетесь с вечностью,- говорила Гиппиус.
- Какой язык! - хвалил Мережковский.- Упиваюсь! Упиваюсь!
И тут же прибавил:
- Вы совсем не похожи на ваши произведения. Вот Зина похожа на свои произведения, а вы нет. Эта книга прямо прелестна.
- Боже мой! - воскликнула я.- Вы хотите сказать, что я сама совсем омерзительная. Это ужасно. Но ведь ничего не поделаешь.
- Между прочим, зачем вы в ваших произведениях отводите место комизму? Я не люблю комизма,- сказал он мне как-то. Комизмом он заменял слово юмор. Вероятно, из презрения. Тогда я указала ему на отношение Гоголя к юмору.
- Вот послушайте: "Смех значительнее и глубже, чем думают. На дне его заключен вечно бьющий родник, который углубляет предмет. Насмешки боится даже тот, который уже ничего не боится на свете. И есть люди, которые не слышат могучей силы смеха. Многие говорят, что смешно - то низко, только тому дают название высокого, что произносится суровым, напряженным голосом".
Мережковский страшно обиделся.
- У меня вовсе не напряженный голос.
- Ну, конечно. Всем известно, что у вас модуляции. Это не о вас и писано.

* * *

3. Гиппиус часто цитировала свои стихи. Последних ее стихов Мережковский не любил.
- Зина, это не стихи.
- Нет, стихи,- упорствовала она.
- Нет, не стихи,- кричал он.
- Я помирю вас,- вступилась я.- Это, конечно, стихи. Все внешние элементы есть. Есть размер, есть рифма. Это стихи, но не поэзия, прозаические рассуждения в стихотворной форме.
Оба согласились. Я после чтения "Ведьмы" перестала быть "она". Стала "Тэффи".
Как-то я заболела. Пролежала около месяца. Мережковские часто навещали меня, и раз, к всеобщему удивлению, Дмитрий Сергеевич принес фунтик вишен. Купил по дороге. Все переглянулись, и на лицах изобразилось одинаковое: "Вот, а еще раскричали, что "сухарь".
Мережковский грозно потребовал тарелку и велел сполоснуть вишни.
- Дмитрий Сергеевич,- залебезила я.- Вы не беспокойтесь. Я не боюсь. Сейчас холеры нет.
- Да,- отвечал он мрачно.- Но я боюсь.
Сел в угол и, звонко отплевывая косточки, съел все вишни до последней. Это вышло так забавно, что присутствовавшие боялись взглянуть друг на друга, чтобы не расхохотаться.

* * *

Я долго и внимательно приглядывалась к этому странному человеку. Все чего-то искала в нем и не находила. Вспомнила "Сакья Муни". Сам Будда преклонил до земли свою венчанную голову перед страданием нищего вора, сказавшего ему: "Повелитель мира, ты не прав". Ведь были же такие мысли у Мережковского!
И вот как-то, уже незадолго до его смерти, когда они вернулись в Париж, разочарованные в немецких покровителях, без денег - пришлось продать даже золотое стило, поднесенное в дни Муссолини итальянскими писателями,- сидели мы втроем, и 3. Гиппиус сказала про кого-то: "Да, его очень любят".
- Вздор! - оборвал Мережковский.- Сущий вздор! Никто никого не любит. Никто никого.
В этих словах было что-то патетическое. Говорились они неспроста. У него все лицо потемнело. Господи! В какой черной яме мучается этот человек... Страшно за него и больно.
- Дмитрий Сергеевич! Почему вы так думаете? Вы просто не видите и не замечаете людей.
- Вздор. И вижу, и знаю.
Может быть, я ошибаюсь, но мне почудились в этих словах и тоска, и отчаяние. Вспомнилось его последнее стихотворение "О одиночество, о нищета". И вспомнился Хома Брут. Гроб с мертвой колдуньей пролетает над самой головой. Страшно...
- Дмитрий Сергеевич! Вы не видите людей. Вот я все подсмеиваюсь над вами, но ведь в сущности я люблю вас.
Сказала, точно перекрестилась.
Он взглянул в недоумении и вдруг ухватился:
- Ну да, вы просто любите мои произведения, но не меня же.
- Нет, по человечеству люблю именно вас, Дмитрия Сергеевича.
Он помолчал, повернулся и медленно пошел в свою комнату. Вернулся и подал мне свой портрет с ласковой надписью.
Портрет этот я сохранила.

(с) Тэффи
Отсюда:
http://www.litera.ru/stixiya/articles/469.html

Видите, и так всё взаимосвязано: где-то выше об этом говорилось, но я повторю на всякий случай, что Тэффи (Надежда Лохвицкая) - Сестра Мирры Лохвицкой, столь любимой Игорем-Северяниным. Какового Игоря-Северянина так презрительно не любила Зинаида Гиппиус, она же Мережковская.

Стихи Зинаиды Гиппиус читать здесь: http://www.litera.ru/stixiya/authors/gippius/all.html
А Дмитрия Мережковского - здесь: http://www.litera.ru/stixiya/authors/merezhkovskij/all.html

Но я с ними еще не закончила, в первую же очередь не закончила с Гиппиус. Так что продолжение следует...
 

My armour is Contempt.
IP записан
 
Ответ #13 - 06/22/10 :: 7:31pm

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 23773
*
 
ДЕКАДЕНТСКАЯ МАДОННА

Текст: Виталий Вульф. Запись: Серафима Чеботарь.
Журнал "L'Officiel". Русское издание. №41 октябрь 2002.


…Современники называли ее «сильфидой», «ведьмой» и «сатанессой», воспевали ее литературный талант и «боттичеллиевскую» красоту, боялись ее и поклонялись ей, оскорбляли и воспевали. Она всю жизнь старалась держаться в тени великого мужа – но ее считали единственной настоящей женщиной-писателем в России, умнейшей женщиной империи. Ее мнение в литературном мире значило чрезвычайно много; а последние годы своей жизни она прожила практически в полной изоляции. Она – Зинаида Николаевна Гиппиус.
Род Гиппиусов ведет свое происхождение от некоего Адольфуса фон Гингста, который в XVI веке переселился из Мекленбурга в Москву, где сменил фамилию на фон Гиппиус и открыл первый в России книжный магазин. Семья оставалась по преимуществу немецкой, хотя случались браки с русскими – в жилах Зинаиды Николаевны русской крови было на три четверти.
Николай Романович Гиппиус познакомился со своей будущей женой, красавицей-сибирячкой Анастасией Степановой, в городе Белёве Тульской губернии, где он служил после окончания юридического факультета. Здесь же 8 ноября 1869 года родилась их дочь, названная Зинаидой. Через полтора месяца после ее рождения Николай Романович был переведен в Тулу – так начались постоянные переезды. После Тулы был Саратов, потом Харьков, потом – Петербург, где Николая Романовича назначили товарищем (заместителем) обер-прокурора Сената. Но этот достаточно высокий пост он в скором времени вынужден был оставить: врачи обнаружили у Николая Романовича туберкулез и посоветовали перебраться на юг. Он перевелся на место председателя суда в городок Нежин Черниговской губернии. Нежин был известен лишь тем, что в нем воспитывался Николай Гоголь.
Зину отдали было в Киевский институт благородных девиц, но уже через полгода забрали обратно: девочка так тосковала по дому, что практически все шесть месяцев провела в институтском лазарете. А поскольку в Нежине не было женской гимназии, Зина училась дома, с преподавателями из местного Гоголевского лицея.
Проработав в Нежине три года, Николай Романович сильно простудился и в марте 1881 года умер. На следующий год семья – кроме Зины, были еще три маленьких сестры, бабушка и незамужняя сестра матери, - перебралась в Москву.
Здесь Зину отдали в гимназию Фишер. Зине очень нравилось там, но через полгода врачи обнаружили туберкулез и у нее – к ужасу матери, боявшейся наследственности. Была зима. Ей запретили выходить из дому. Гимназию пришлось оставить. А весной мать решила, что семье надо год прожить в Крыму. Таким образом, домашнее обучение стало для Зины единственно возможным путем к самореализации. Она никогда особо не увлекалась науками, но от природы была наделена энергичным умом и стремлением к духовной деятельности. Еще в ранней юности Зина начала вести дневники и писать стихи – сначала шуточные, пародийные, на членов семьи. Да еще и заразила этим остальных – тетку, гувернанток, даже мать. Поездка в Крым не только удовлетворила развившуюся с детства любовь к путешествиям, но и предоставила новые возможности для занятий тем, что интересовало Зину больше всего: верховой ездой и литературой.
После Крыма семья переехала на Кавказ – там жил брат матери, Александр Степанов. Его материальное благосостояние позволило всем провести лето в Боржоме – курортном городке недалеко от Тифлиса. На следующее лето поехали в Манглис, где Александр Степанович скоропостижно скончался от воспаления мозга. Гиппиусы вынуждены были остаться на Кавказе.
Зина покорила тифлисскую молодежь. Высокая, статная красавица с пышной золотисто-рыжей косой ниже колена и изумрудными глазами неудержимо влекла к себе взоры, мысли, чувства всех, кто с нею сталкивался. Ее прозвали «поэтессой» – признавая тем самым ее литературный талант. В кружке, который она собрала вокруг себя, почти все писали стихи, подражая популярнейшему в то время Семену Надсону, недавно умершему от чахотки, - но ее стихи были лучше всех. В Тифлисе Зине попался в руки петербургский журнал «Живописное обозрение» со статьей о Надсоне. Там, помимо прочего, упоминалось имя другого молодого поэта, друга Надсона, - Дмитрия Мережковского, и приводилось одно его стихотворение. Оно Зине не понравилось, но имя почему-то запомнилось…
Весной 1888 года Гиппиусы и Степановы снова едут в Боржом. Туда же приезжает Дмитрий Сергеевич Мережковский, путешествующий по Кавказу после окончания Петербургского университета. К тому времени он уже выпустил свою первую книгу стихов и был достаточно известным поэтом. Как оба считали, их встреча носила мистический характер и была предопределена свыше. Через год, 8 января 1889 года, Зинаида Гиппиус и Дмитрий Мережковский обвенчались в тифлисской церкви Михаила Архангела. Ей было 19 лет, ему – 23.
По обоюдному желанию молодоженов, свадьба была очень скромной. Невеста была в темно-стальном костюме и маленькой шляпке на розовой подкладке, а жених в сюртуке и форменной «николаевской» шинели. Не было ни гостей, ни цветов, ни молебна, ни свадебного застолья. Вечером после венчания Мережковский ушел к себе в гостиницу, а Зина осталась у родителей. Утром мать разбудила ее криком: «Вставай! Ты еще спишь, а уж муж пришел!» Только тут Зина вспомнила, что вчера вышла замуж… Так родился семейный союз, которому суждено было сыграть важнейшую роль в истории русской культуры. Они прожили вместе более пятидесяти лет, не расставаясь ни на день.
Дмитрий Мережковский происходил из состоятельной семьи – отец его, Сергей Иванович, служил при дворе Александра II и вышел в отставку в чине генерала. В семье было три дочери и шесть сыновей, Дмитрий – младший, любимец матери. Именно благодаря матери Дмитрий Сергеевич смог добиться от отца, довольно скупого человека, согласия на свадьбу и материальной помощи. Она же сняла и обставила для молодых квартиру в Петербурге – сразу после свадьбы Зинаида и Дмитрий перебрались сюда. Жили так: у каждого отдельная спальня, собственный кабинет – и общая гостиная, где супруги встречались, читали друг другу написанное, обменивались мнениями, принимали гостей.
Мать Дмитрия Сергеевича умерла через два с половиной месяца после его свадьбы, 20 марта. Сергей Иванович, страстно любивший жену и равнодушный к детям, уехал за границу, где увлекся спиритизмом, и практически перестал общаться с семьей. Исключение делалось лишь для Дмитрия – как любимца покойной жены. Умер Сергей Иванович в 1908 году - через 19 лет, день в день, после смерти жены.
Современники утверждали, что семейный союз Зинаиды Гиппиус и Дмитрия Мережковского был в первую очередь союзом духовным, и никогда не был по-настоящему супружеским. Телесную сторону брака отрицали оба. При этом у обоих случались увлечения, влюбленности (в том числе и однополые), но они лишь укрепляли семью. У Зинаиды Николаевны было много увлечений – ей нравилось очаровывать мужчин и нравилось быть очарованной. Но никогда дело не шло дальше поцелуев. Гиппиус считала, что лишь в поцелуе влюбленные равны, а в том, что должно следовать дальше, кто-нибудь обязательно будет стоять над другим. А этого Зинаида ни в коем случае не могла допустить. Для нее самым важным всегда было равенство и союз душ – но не тел.
Все это позволяло недоброжелателям называть брак Гиппиус и Мережковского «союзом лесбиянки и гомосексуалиста». Мережковскому подбрасывались в квартиру письма: «Отомстила тебе Афродита, послав жену – гермафродита».
Чаще у Гиппиус случались романы с мужчинами. Хотя романами их можно было назвать лишь с некоторой натяжкой. В основном это – общие дела, письма, затянувшиеся на всю ночь разговоры в доме Мережковских, несколько поцелуев – и все. В начале 1890-х годов Зинаида Николаевна близко сходится сразу с двумя – поэтом-символистом Николаем Минским и драматургом и прозаиком Федором Червинским, университетским знакомым Мережковского. Минский любил ее страстно – а Гиппиус лишь, по своим собственным словам, была влюблена "в себя через него". В 1895 году у Зинаиды Николаевны начинается роман с Акимом Флексером (Волынским), известным критиком, идеологом журнала "Северный вестник". Знакомство было давнее. Именно Флексер первым напечатал стихи Гиппиус, которые ни один журнал не хотел брать. Долгое сотрудничество постепенно переросло сначала в дружбу, затем – в любовь. По воспоминаниям современников, чувство Гиппиус к Волынскому было самым сильным чувством в жизни Зинаиды Николаевны. Но и с ним она осталась самой собой: больше всего в Акиме Львовиче ее пленило то, что он, подобно ей, собирался сохранить свою "телесную чистоту"… Как потом написала Гиппиус, расстались они из-за "невозможного русского языка", которым Флексер писал свои критические статьи.
В конце 1890-х – начале 1900-х годов Гиппиус была в близких отношениях с английской баронессой Елизаветой фон Овербек. Происходившая из семьи обрусевших немцев, она как композитор сотрудничала с Мережковским – написала музыку к переведенным им трагедиям Еврипида и Софокла, которые поставили в Александринском театре. Гиппиус посвятила Елизавете фон Овербек несколько стихотворений. Отношения эти современники называли и чисто деловыми, и откровенно любовными…
Тем не менее, брак Гиппиус и Мережковского был поистине уникальным творческим союзом. Существуют различные точки зрения на то, кто же все-таки лидировал в нем, но сходятся в одном: именно Зинаиде принадлежали те идеи, которые развивал потом в своих произведениях Мережковский. Без него все ее идеи остались бы только словами, а он бы без нее замолчал. Бывало, что под фамилией Мережковского публиковались статьи, написанные Зинаидой Николаевной. Был и такой случай: как-то она «подарила» Дмитрию Сергеевичу два стихотворения, которые очень ему понравились. Сопроводив одно из них длинным эпиграфом из Апокалипсиса, Мережковский включил их в собрание своих стихов. Но и Гиппиус, «забыв» о подарке, напечатала эти стихотворения в своем сборнике. И хотя было сразу видно, что стихи написаны не Мережковским – как поэт Гиппиус была гораздо сильнее, - шутка сошла ей с рук. Никто ничего не заметил.
Зинаида довольно быстро заняла в литературной жизни столицы заметное место. Уже с 1888 года она начала печататься – первой ее публикацией были стихи в журнале «Северный вестник», затем рассказ в «Вестнике Европы». Семья жила практически только на гонорары – в основном за критические статьи, которые оба писали в большом количестве. Стихи Зинаиды Гиппиус, как и проза Дмитрия Мережковского, поначалу не находили издателей – так мало они вписывались в принятые тогда рамки «хорошей литературы», унаследованные от либеральной критики 1860-х годов. Однако постепенно с Запада приходит и приживается на русской почве декаданс, в первую очередь такое литературное явление, как символизм. Зародившийся во Франции, символизм проникает в Россию в начале 1890-х годов, и за несколько лет становится ведущим стилем в русской литературе. Гиппиус и Мережковский оказываются у истоков зарождающегося в России символизма – вместе с Николаем Минским, Иннокентием Анненским, Валерием Брюсовым, Федором Сологубом, Константином Бальмонтом они были названы «старшими символистами». Именно они приняли на себя главный удар критики, продолжавшей стоять на отживших позициях народничества. Ведь «шестидесятники» считали, что первая задача литературы – вскрывать язвы общества, учить и служить примером, и любое литературное произведение оценивали не по его художественным достоинствам, а по той идее (в идеале – гражданско-обличительной), которую там находили. Символисты же боролись за восстановление эстетического принципа в литературе. И победили. «Младшие символисты» поколения Александра Блока и Андрея Белого пришли на позиции, уже отвоеванные для них старшими собратьями по перу, и лишь углубили и расширили сферу завоеванного.
В начале 1890-х годов Мережковский начинает работу над трилогией «Христос и Антихрист»: сначала над романом «Юлиан Отступник», а затем над «Леонардо да Винчи», самым известным своим романом. Собирая материал для трилогии, Зинаида Николаевна и Дмитрий Сергеевич совершают два путешествия по Европе. Зинаида впервые попадает в Париж – город, который сразу же очаровал ее, и где впоследствии Мережковские проведут многие годы. По возвращении они поселяются на углу Литейного проспекта и Пантелеймоновской улицы, в «доме Мурузи» – в доме, который благодаря им стал центром литературно-художественной и религиозно-философской жизни Петербурга. Здесь Зинаида Николаевна устроила известнейший литературный салон, где собирались многие видные деятели культуры того времени.
Культурная среда XIX века во многом складывалась из деятельности разнообразных кружков – домашних, дружеских, университетских, складывавшихся вокруг издательств альманахов, журналов, многие из которых тоже, в свое время, возникали из кружков. Встречи в редакции журнала «Новый путь», вечера журнала «Мир искусства», «воскресники» писателя и философа Василия Розанова, среды в «башне» Вячеслава Иванова, «пятницы» Николая Минского, «воскресения» Федора Сологуба – чета Мережковских была непременным участником всех этих – и многих других – собраний. Их дом также был открыт для гостей – поэтов, писателей, художников, религиозных и политических деятелей. «Здесь воистину творили культуру. Все здесь когда-то учились», - писал Андрей Белый, один из постоянных гостей салона. Гиппиус была не просто хозяйкой салона, собирающей в своем доме интересных людей, но вдохновительницей, подстрекательницей и горячей участницей всех случавшихся дискуссий, центр преломления разнородных мнений, суждений, позиций. Влияние Гиппиус на литературный процесс признавалось едва ли не всеми современниками. Ее называли «декадентской мадонной», вокруг нее роились слухи, сплетни, легенды, которые Гиппиус не только с удовольствием собирала, но и деятельно преумножала. Она очень любила мистификации. Например, писала мужу письма разными почерками, будто бы от поклонниц, в которых – в зависимости от ситуации, - ругала или хвалила его. Оппоненту могла написать письмо, написанное его же почерком, в котором продолжала ранее начатую дискуссию.
Она активнейшим образом участвовала в литературной и личной жизни своих современников. Постепенно знакомство с Гиппиус, посещение ее салона становится обязательным для начинающих литераторов символистского – и не только – толка. При ее активном содействии состоялся литературный дебют Александра Блока. Она вывела в люди начинающего Осипа Мандельштама. Ей принадлежит первая рецензия на стихи тогда еще никому не известного Сергея Есенина.
Критиком она была знаменитейшим. Обычно она писала под мужскими псевдонимами, самый известный из которых – Антон Крайний, но все знали, кто скрывается за этими мужскими масками. Проницательная, дерзкая, в иронически-афористичном тоне Гиппиус писала обо всем, что заслуживало хоть малейшего внимания. Ее острого языка боялись, ее многие ненавидели, но к мнению Антона Крайнего прислушивались все.
Стихи, которые она всегда подписывала своим именем, были написаны в основном от мужского лица. В этом была и доля эпатажа, и проявление ее действительно в чем-то мужской натуры (недаром говорили, что в их семье Гиппиус – муж, а Мережковский – жена; она оплодотворяет его, а он вынашивает ее идеи), и игра. Зинаида Николаевна была непоколебимо уверена в собственной исключительности и значимости, и всячески пыталась это подчеркнуть.
Она позволяла себе все, что запрещалось остальным. Носила мужские наряды – они эффектно подчеркивали ее бесспорную женственность. Именно такой изобразил ее на известнейшем портрете Лев Бакст. Обожала играть людьми, ставить над ними своеобразные эксперименты. Сначала привлекает их выражением глубокой заинтересованности, очаровывает своей несомненной красотой и обаянием, а затем – отталкивает надменностью, насмешливостью, холодным презрением. При ее незаурядном уме это было несложно. Ее любимыми развлечениями было дерзить людям, конфузить их, ставить в неловкое положение и наблюдать за реакцией. Гиппиус могла принять малознакомого человека в спальне, неодетой, а то и вовсе принимая ванну. В историю вошли и знаменитая лорнетка, которой близорукая Зинаида Николаевна пользовалась с вызывающей бесцеремонностью, и ожерелье, сделанное из обручальных колец ее поклонников.
Гиппиус сознательно провоцировала окружающих на отрицательные чувства в свой адрес. Ей нравилось, когда ее называли «ведьмой» – это подтверждало, что тот «демонический» образ, который она усиленно культивировала, успешно работает. Она шила себе платья, на которые в недоумении и ужасе оглядывались прохожие и в Петербурге, и в Париже, до неприличия явно пользовалась косметикой – на нежную белую кожу накладывала толстый слой пудры кирпичного цвета.
Она пыталась скрыть свое истинное лицо, пытаясь таким образом научиться не страдать. Обладающая ранимой, сверхчувствительной натурой, Гиппиус специально ломала, переделывала себя, чтобы обрести психологическую защиту, обрасти панцирем, охраняющим ее душу от повреждений. А поскольку, как известно, лучший способ защиты – нападение, Зинаида Николаевна и избрала столь вызывающий стиль поведения…
Огромное место в системе ценностей Зинаиды Гиппиус занимали проблемы духа и религии. Именно Гиппиус принадлежала идея знаменитых Религиозно-философских собраний (1901-1903 годы), сыгравших значительную роль в русском религиозном возрождении начала XX века. На этих собраниях творческая интеллигенция вместе с представителями официальной церкви обсуждала вопросы веры. Гиппиус была одним из членов-учредителей и непременной участницей всех заседаний.
На первое собрание она явилась в глухом черном просвечивающем платье на розовой подкладке. При каждом движении создавалось впечатление обнаженного тела. Присутствующие на собрании церковные иерархи смущались и стыдливо отводили глаза…
Во время подготовки Религиозно-философских собраний Мережковский и Гиппиус сближаются с Дмитрием Васильевичем Философовым. Двоюродный брат и ближайший друг (а по некоторым данным, и любовник) известного мецената Сергея Дягилева, он принадлежал к группе «Мир искусства», с которой у Зинаиды Николаевны и Дмитрия Сергеевича были давние дружеские связи. Члены этой группы считались последователями философа Василия Розанова, но Философову оказались ближе идеи Мережковского. Сближение было настолько сильным, что Гиппиус, Мережковский и Философов даже заключили между собой особый «тройственный» союз, напоминающий брачный, для чего был совершен специальный, совместно разработанный обряд. Союз рассматривался как зачаток будущего своего рода религиозного ордена. Принципы его работы были следующие: внешнее разделение с государственной церковью, и внутренний союз с православием, цель – установление Царства Божьего на земле. Именно деятельность в этом направлении все трое воспринимали как свой долг перед Россией, современниками и последующими поколениями. Зинаида Николаевна всегда называла эту задачу – Главное.
Однако наметившийся вскоре разлад с «Миром искусства» приводит к разрушению этого союза: через год Философов вернулся к Дягилеву, немало сил потратившего на то, чтобы рассорить своего кузена с Мережковскими. Философов сказывается больным, Дягилев прячет его на своей квартире и пресекает все попытки Мережковского выяснить отношения. Из-за этого прекращаются отношения и с Дягилевым. Вскоре он и Философов уезжают за границу.
В 1903 году собрания были запрещены указом Святейшего Синода.
В том же году умерла мать Зинаиды Николаевны. И она, и сестры очень переживали ее смерть. В это время рядом с нею был Дмитрий Сергеевич – и вернувшийся из-за границы Философов. Они снова сблизились. И с тех пор не разлучались в течение пятнадцати лет.
Дмитрий Васильевич был очень красивым, изящным, утонченным, высококультурным, широко образованным, по-настоящему религиозным человеком. Зинаида Николаевна была некоторое время увлечена им как мужчиной (именно к нему обращено ее единственное стихотворение, написанное от женского лица), но Философов отверг ее домогательства, сославшись на отвращение к любому плотскому соитию, и предложил взамен духовный и дружеский союз. Некоторые считали, что он предпочел Гиппиус – Мережковского. Тем не менее, он многие годы был ближайшим другом, соратником и спутником обоих – и Дмитрия Сергеевича, и Зинаиды Николаевны.
В следующие годы они живут вместе. Много времени проводят за границей, особенно в Париже. Однако события 1905 года застали их в Петербурге. Узнав о расстреле мирной демонстрации 9 января – Кровавом воскресении – Мережковский, Гиппиус, Философов, Андрей Белый и еще несколько знакомых в знак протеста устраивают свою демонстрацию: явившись вечером в Александринский театр (императорский!), срывают спектакль.
В тот вечер должен был играть известный актер Николай Варламов, уже пожилой. Говорят, он плакал за кулисами: никогда его спектакли не срывались!
С 1906 года Мережковский, Гиппиус и Философов жили в основном за границей, чаще всего в Париже и на Ривьере. Вернулись на родину они уже перед самым началом мировой войны, весной 1914 года. По религиозным мотивам Мережковские сугубо отрицательно относились к любой войне. Гиппиус говорила, что война является осквернением человечества. Свой патриотизм они видели не в том, чтобы, подобно многим тогда, повсюду восхвалять силу русского оружия, а в том, чтоб объяснить обществу, куда может привести бессмысленное кровопролитие. Гиппиус утверждала, что всякая война несет в себе зародыш новой войны, порожденной национальным озлоблением побежденного.
Однако со временем она пришла к мысли, что только «честная революция» может покончить с войной. Подобно другим символистам, Гиппиус видела в революции великое духовное потрясение, способное очистить человека и создать новый мир духовной свободы. Поэтому Февральскую революцию Мережковские приняли с восторгом, самодержавие полностью дискредитировало себя, его ненавидели. Радовались, что теперь в правительстве такие же люди, как они, много их знакомых. Но все же понимали, что Временное правительство слишком слабо, чтобы удержать власть. Когда свершился Октябрьский переворот, Зинаида Николаевна была в ужасе: она предвидела, что той России, которую она любила, в которой жила, - больше нет. Ее дневники тех лет полны страха, отвращения, злобы – и умнейших оценок происходящего, интереснейших зарисовок, ценнейших наблюдений. Мережковские с самого начала подчеркивали свое неприятие новой власти. Зинаида Николаевна открыто порвала со всеми, кто стал сотрудничать с новой властью, публично отругала Блока за его поэму «Двенадцать», рассорилась с Белым и Брюсовым. Новая власть и для Гиппиус, и для Мережковского была воплощением «царства Дьявола». Но решение об отъезде все откладывается и откладывается. Они все еще надеялись на поражение большевиков. Когда же наконец решились, и Мережковский попросил разрешения на отъезд за границу на лечение – им категорически запретили отъезд. Однако в конце 1919 года им удается вырваться из страны. Дмитрий Мережковский, Зинаида Гиппиус, Дмитрий Философов и секретарь Гиппиус Владимир Злобин, нелегально перешли польскую границу в районе Бобруйска.
Сначала они поселились в Минске, а в начале февраля 1920 года переехали в Варшаву. Здесь они погрузились в активную политическую деятельность среди русских эмигрантов. Смыслом их жизни здесь стала борьба за свободу России от большевизма. Гиппиус вела активную работу в кругах, близких польскому правительству, против возможного заключения мира с советской Россией. Она стала редактором литературного отдела газеты «Свобода», где печатала свои политические стихи. Дмитрий Философов был избран членом Русского комитета, стал близко сотрудничать с Борисом Савинковым, бывшим членом террористической «Боевой группы» – он возглавлял антибольшевистское движение в Польше. Гиппиус давно знала Савинкова – они сблизились в 1908-1914 годах, во Франции, где Савинков организовывал тогда собрания своей группы. В результате общения с Гиппиус Савинков написал роман «Конь бледный», изданный в 1909 году под псевдонимом В. Ропшин. Гиппиус редактировала роман, придумала ему название, привезла рукопись в Россию и издала в журнале «Русская мысль». В 1917-18 годах именно на Савинкова, наряду с Керенским, Гиппиус возлагала особые надежды как на выразителей новых идей и спасителей России.
Теперь такого спасителя Мережковский и Гиппиус увидели в маршале Юзефе Пилсудском, главе польского правительства. Они надеялись, что он, сплотив вокруг Польши все антибольшевистские силы, избавит мир от большевизма. Однако 12 октября 1920 года Польша и Россия подписали перемирие. Было официально объявлено, что русским людям в Польше под страхов высылки из страны запрещается критиковать власть большевиков.
Через неделю Гиппиус, Мережковский и Злобин выехали в Париж. Философов, попавший под сильнейшее влияние Савинкова, остался в Варшаве, где возглавил отдел пропаганды в Русском национальном комитете Польши.
Обосновавшись в Париже, где у них еще с дореволюционных времен осталась квартира, Мережковские возобновили знакомство с цветом русской эмиграции: Константином Бальмонтом, Николаем Минским, Иваном Буниным, Иваном Шмелевым, Александром Куприным, Николаем Бердяевым и другими. Зинаида Николаевна вновь очутилась в своей стихии. Снова вокруг нее бурлила жизнь, она постоянно печаталась – не только на русском, но и на немецком, французском, славянских языках. Только все больше горечи в ее словах, все больше тоски, отчаяния и яда в стихах…
В 1926 году Мережковские решили организовать литературное и философское общество «Зеленая лампа» – своего рода продолжение одноименного общества начала XIX века, в котором принимал участие А.С. Пушкин. Президентом общества стал Георгий Иванов, а секретарем – Злобин. Мережковские хотели создать что-то вроде «инкубатора идей», среду для обсуждения важнейших вопросов. Общество сыграло видную роль в интеллектуальной жизни первой эмиграции и в течение ряда лет собирало лучших ее представителей.
Собрания были закрытыми: гости приглашались по списку, с каждого взималась небольшая плата, шедшая на аренду помещения. Постоянными участниками собраний были Иван Бунин, Борис Зайцев, Михаил Алданов, Алексей Ремизов, Надежда Тэффи, Николай Бердяев и многие другие. Прекратилось существование общества только с началом Второй мировой войны в 1939 году.
С годами Гиппиус менялась мало. И вдруг оказалось, что она осталась среди эмигрантских литераторов практически одна: старое поколение, ее бывшие соратники, постепенно сошли с литературной сцены, многие уже умерли, а новому поколению, начавшему свою деятельность уже в эмиграции, она не была близка. И она сама это понимала: в «Сиянии», книге стихов, вышедшей в 1938 году, было очень много горечи, разочарования, одиночества, ощущения потери привычного мира. А новый мир ускользал от нее…
Мережковский в своей ненависти к коммунизму последовательно ставил на всех диктаторов в Европе. В конце 30-х годов он увлекся идеями фашизма, лично встречался с Муссолини. В нем Мережковский видел возможного спасителя Европы от "коммунистической заразы". Зинаида Николаевна не разделяла этого представления – любой тиран был ей отвратителен.
В 1940 году Мережковские переехали в Биарриц. Вскоре Париж был оккупирован немцами, все русские журналы и газеты закрыты. Эмигрантам пришлось оставить литературу и стараться лишь не связываться с оккупантами.
Отношение Гиппиус к фашистской Германии было двойственно. С одной стороны, она, ненавидя большевизм, надеялась, что Гитлер поможет сокрушить большевиков. С другой стороны, для нее был неприемлем любой вид деспотизма, она отрицала войну и насилие. И хотя Зинаида Николаевна страстно хотела видеть Россию свободной от большевизма, они никогда не сотрудничала с гитлеровцами. Она всегда оставалась на стороне России.
Летом 1941 года, вскоре после нападения Германии на СССР, Владимир Злобин вместе со своей немецкой знакомой без ведома Гиппиус привели Мережковского на немецкое радио. Таким образом они хотели облегчить тяжелое материальное положение Дмитрия Сергеевича и Зинаиды Николаевны. Мережковский выступил с речью, где стал сравнивать Гитлера с Жанной д’Арк, призванной спасти мир от власти дьявола, говорил о победе духовных ценностей, которые несут на своих штыках немецкие рыцари-воины… Гиппиус, узнав об этом выступлении, кипела от гнева и возмущения. Однако она не смогла оставить мужа, особенно теперь. Ведь после этой речи от них отвернулись практически все. 7 декабря 1941 года Дмитрий Сергеевич скончался. Проводить его в последний путь пришли лишь несколько человек…
Незадолго перед смертью он совершенно разочаровался в Гитлере.
После смерти мужа Зинаида Николаевна была немного не в себе. Сначала она с трудом восприняла его смерть, даже хотела покончить с собой, выбросившись из окна. Затем вдруг успокоилась, говоря, что Дмитрий Сергеевич жив, даже разговаривала с ним.
Она пережила его на несколько лет. Зинаида Гиппиус умерла 9 сентября 1945 года, ей было 76. Ее смерть вызвала целый взрыв эмоций. Ненавидевшие Гиппиус не верили в ее смерть, они приходили, чтобы лично убедиться в том, что она мертва, стучали по гробу палками. Те немногие, кто уважал и ценил ее, видели в ее смерти конец целой эпохи… Иван Бунин, никогда не приходивший на похороны – он панически боялся смерти и всего, что с ней связано, - практически не отходил от гроба. Ее похоронили на русском кладбище Сен-Женевьев де Буа, рядом с мужем Дмитрием Мережковским.
Легенда ушла в небытие. А потомкам остались несколько сборников стихов, драмы, романы, тома критических статей, несколько книг воспоминаний, - и память. Память о великой женщине, старавшейся держаться в тени великого мужа, и осветившей светом своей души русскую литературу.

Отсюда: http://www.v-vulf.ru/officiel/officiel-41-1.htm
Там же и смотреть фотографии.

Но и это, как вы понимаете, еще далеко не всё...
 

My armour is Contempt.
IP записан
 
Ответ #14 - 06/22/10 :: 8:18pm

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 23773
*
 
Еще о Гиппиус.

Знала я, конечно, и стихи Зинаиды Гиппиус. Они мне не очень нравились своей рассудочностью и, главное, тем, что она писала о себе в мужском, а не в женском роде.
Все же я знала наизусть два ее стихотворения. Первое очень любил Блок:

Окно мое высоко над землей,
Высоко над землей.
Я вижу только небо с вечернею зарей,
С вечернею зарей —


с его качающимся ритмом, с его редко свойственной Гиппиус музыкальностью и неожиданно прелестным концом, таким характерным для всегда и всем недовольной Гиппиус:

Мне нужно то, чего нет на свете,
Чего нет на свете.


И второе:

Единый раз вскипает пена
И рассыпается волна.
Не может сердце жить изменой,
Измены нет — любовь одна...


Читала я, конечно, и Антона Крайнего (псевдоним Гиппиус), беспощадного критика, ведущего суд и расправу над современной прозой и поэзией.
Антона Крайнего боялись не меньше, чем самого Брюсова. Приговоры его были убийственны. Критические статьи его пестрели определениями вроде «рыжая бездарность», «идиот», «недоносок», «кретин» и тому подобными вежливыми характеристиками писателей.
На похвалы Антон Крайний был чрезвычайно скуп. Даже о «Стихах о Прекрасной Даме» Блока он отозвался более чем сдержанно.
О Зинаиде Гиппиус в Петербурге ходили всевозможные легенды, как, впрочем, обо всех знаменитых писателях и писательницах.
Рассказывали, что она выходила на сцену в белом хитоне с распущенными длинными рыжими волосами, держа лилию в руках, и молитвенно произносила:

Я сам себя люблю, как Бога.

Рассказывали, что она требует, чтобы все ее бесчисленные поклонники, те, что женаты, отдавали ей свои обручальные кольца, и что она нанизывала их на цепочку, висевшую в изголовье ее кровати.
Видела я и прославленный портрет Бакста, где она изображена в черном трико, казавшемся в те далекие годы фантастически неприличным и скандальным.
Мне не раз в Петербурге приходилось слышать во время моих чтений стихов восхищенные восклицания пожилых представительниц художественной богемы:
— Совсем наша Зина!
Хотя, судя по ее портрету, я ничем не была похожа на нее.
О Мережковском я знала, что он всемирно знаменит, дома ходит в ночных туфлях с помпонами, пишет четыре часа в день, каждый день, что бы ни случилось, а остальное время проводит в бесконечных дискуссиях с Розановым, Булгаковым, а главное — с Философовым и Зинаидой Гиппиус.
Адамович писал нам, что З.Н.Гиппиус выразила желание познакомиться с Георгием Ивановым и мной, и мы, недолго думая, собрались и приехали в Париж.
И вот мы на 11-бис, рю Колонель Боннэ, у Мережковских.
Вполне буржуазный дом, вполне буржуазная, хотя и очень скромная и безвкусно обставленная, квартира с многотомной библиотекой. Мережковский всегда и всюду первым делом обзаводился библиотекой. Он не мог и дня прожить без книг. В разговоре он постоянно цитировал древних и средневековых авторов. Его недаром называли «полководцем цитат».
Квартира была снята Мережковским еще задолго до войны, чтобы во время приездов в Париж не приходилось — «Ведь это так неудобно» — жить в отеле. «И как она теперь пригодилась! Ведь в Париже квартирный кризис. Что бы мы стали делать, если бы у нас ее не было?»
Чаепитие почему-то происходит в это воскресенье не в столовой, а в смежной с нею гостиной, за небольшим столом. Гости сидят вокруг него двойным кольцом.
Адамович представляет Георгия Иванова и меня Зинаиде Николаевне Гиппиус. Она, улыбаясь, подает мне правую руку, а в левой держит лорнет и в упор разглядывает нас через него — попеременно — то меня, то Георгия Иванова.
Я ежусь. Под ее пристальным, изучающим взглядом я чувствую себя жучком или мухой под микроскопом — очень неуютно.
Мережковский, здороваясь с нами, рассеянно оглядывает нас и продолжает свои рассуждения об Атлантиде.
Злобин, играющий одновременно роль секретаря Мережковского и роль jeune fille de la maison (1), находит для меня место за столом и приносит мне чашку чая.
Зинаида Николаевна усаживает Георгия Иванова возле себя с правого, слышащего уха и, не обращая внимания на общий разговор, подвергает его перекрестному вопросу-допросу: «что, как и зачем, а если нет — то почему?», стараясь выпытать у него, «интересуется ли он интересным».
Оказывается — интересуется. Если не всем, то все же главнейшим — спасением России и поэзией.
Я смотрю на Зинаиду Николаевну. Она все еще время от времени наводит на меня стекла своей лорнетки. Я знаю, что она очень близорука, но меня все же удивляет это бесцеремонное разглядывание. Удивляет и смущает, но не обижает. Обижаться было бы неуместно. Обижаться не полагается.
Нет, она совсем не похожа ни на портрет Бакста, ни на воображаемый портрет, созданный мною по рассказам о ней. И она ничем не похожа на меня. Абсолютно ничем. И слава Богу!
Впрочем, одним она все же схожа со своим воображаемым портретом — страстным желанием нравиться, «будить повсюду восхищение», сквозящим в каждом ее жесте, в каждом слове, лениво и капризно произносимом ею.
Да, она могла снимать с рук своих поклонников обручальные кольца.
Я спрашиваю себя: уж не потребует ли она и у Георгия Иванова его обручальное кольцо?
Но как мог Блок называть ее «зеленоглазой наядой»? «Женщина — безумная гордячка» — еще и сейчас правильно сказано о ней. Но «зеленоглазая наяда»... Как он мог?..
У нее мутно-болотистые, бесцветные глаза. Лицо без рельефа. Плоский лоб. Довольно большой нос. Узкие, кривящиеся губы... Она очень сильно набелена и нарумянена. Морковно-красные волосы, явно выкрашенные хной, уложены в замысловатую, старомодную прическу с шиньоном. Волос чересчур много. Должно быть, большая часть их фальшивые.
Но я ошибаюсь. Волосы, как я потом узнала, все ее собственные. Она до последних дней сохранила длинные густые волосы и любила распускать их и хвастаться ими.
На ней пестрое платье какого-то небывалого фасона, пестрое до ломоты в глазах. И, будто этой пестроты ей еще мало, на груди большая ярко-зеленая роза и кораллово-красная ленточка на шее.
Я разочарованно гляжу на нее. В ней что-то неестественное, даже немного жуткое. Она чем-то — не знаю чем — о, только не красотой — смутно напоминает мне Панночку «Вия».
Но, может быть, я несправедлива к ней и слишком строга?
У нее тонкие ноги в узеньких, остроносых, бронзовых туфельках и стройная, изящная фигура.
Может быть, надо только привыкнуть к ее гриму, к ее маскарадному наряду, к ее жеманно-ленивой манерности и лорнету? Может быть, она действительно могла казаться когда-то «зеленоглазой наядой»?
Нет, я еще не могу правильно судить о ней. Я не доверяю первым впечатлениям. Я перевожу взгляд на сидящего рядом с ней Георгия Иванова, и по выражению его лица мне сразу становится ясно, что он-то уже подпал под ее шарм, что он уже покорен ею. А ведь он очень строго судит о людях, и понравиться ему трудно. Возможно, я ошибаюсь. И я действительно в тот день ошибалась, судя о ней. Никогда я так неправильно, так несправедливо не судила — ни о ком, как в ту первую встречу о Гиппиус.
Но смягчающее мою вину обстоятельство — ни у кого «внешнее» и «внутреннее» так не расходились и даже, казалось, не враждовали друг с другом.
Я видела всегда только ее внешнее. О ее внутреннем я ничего не знала и даже не догадывалась, какое оно...
Я перевожу взгляд на Мережковского. Он-то по крайней мере совсем, точь-в-точь, как мне его описывали — маленький, худой, сутулый до сгорбленности, с поразительно молодыми, живыми, зверино-зоркими глазами на старом лице, обрамленном интеллигентской бородкой.
Вот он встает. Ему понадобилась в разгаре спора, для цитаты, какая-то книга, и он мелкими, бесшумными шажками идет за ней в кабинет.
Да. Он совсем точь-в-точь такой. Для полного сходства не хватает только помпонов на синих войлочных туфлях. Но где в Париже найти туфли с помпонами?
Он возвращается, держа раскрытую книгу в руках и убедительно произнося непонятную мне греческую цитату.
Он весь сверкает и горит вдохновеньем. Слова его пенятся, плещут и льются водопадом. Я за всю жизнь не встречала никого, умеющего так говорить и импровизировать.
Никого, за исключением Андрея Белого, тоже рассыпавшегося блестками, искрами и брызгами в яростном водовороте слов и образов, — он, как на качелях, взлетавший на доказательствах, рушившийся в бездну отрицания и закруживающий, как на карусели, слушателя до отупения, до головокружения, до невозможности спорить, до безоговорочного принятия всего и согласия со всем, что с неистовым красноречием утверждает Андрей Белый.
Впрочем, у Мережковского была черта, отсутствовавшая у Андрея Белого, — умение концентрироваться и постоянное, никогда не ослабевающее устремление всех мыслей и воли к одной цели: к созданию Царства Духа, к преображению души.
Сейчас он спорит с чисто юношеской запальчивостью и жаром о дате смерти какого-то неизвестного мне фараона с сидящим рядом с ним худощавым брюнетом — с Юрием Терапиано, как мне услужливо сообщает устроившийся во втором круге за моей спиной очень длинный и длинноволосый, седеющий молодой поэт Антонин Ладинский, как он мне представился, по-военному щелкнув каблуками.
Здесь, за исключением Адамовича и Оцупа, Георгия Иванова и меня, почти все «молодые поэты». Молодые не столь годами, как творчеством. Все они начали печатать свои стихи уже в эмиграции.
Всех их я вижу впервые. Я обвожу их взглядом, перескакивая с одного незнакомого лица на другое, запоминая лишь какую-нибудь деталь — серьезный, сосредоточенный вид Терапиано, красивые глаза Мамченко под резко очерченными темными бровями, энергичное, жизнерадостное выражение лица Кнута, очки Злобина, горделиво закинутую пышноволосую голову Бахтина.
Все они, вместе с Гиппиус и Мережковским, Адамовичем и Оцупом, сливаются в одну картину. Ее надо непременно запомнить. Ее нельзя забыть. Ведь это одно из самых интересных и значительных событий, что сейчас происходят в эмиграции, — «воскресенье» на рю Колонель Боннэ.
Зинаида Николаевна уже перестала наводить на меня лорнет. Она подносит чашку кофе к губам, прислушиваясь к тому, что говорит Мережковский.
Перед ней стоит маленький кофейник. Пить кофе полагается только ей одной. Остальные, независимо от их вкусов, о которых никто не осведомляется, довольствуются чаем.
— Нет, Димитрий. Я не согласна! — вдруг громко, капризным тоном заявляет она, прерывая страстную тираду Мережковского.
«Я не согласна» — фраза, наиболее часто — кстати или не совсем кстати — произносимая ею. Утилитарная, ширпотребная фраза, паспарту. Ее разговоры часто начинаются именно с нее: «Я не согласна с Эйнштейном!» Или — с Бергсоном! Или — с Алдановым! Или — со Степуном!
Иногда, по глухоте — она из кокетства старается скрывать ее, — не расслышав, о чем спрашивают, отвечает: «А я не согласна!..»
И чаще всего ее ответ производит магическое действие.
Так, например, молодой поэт, робея и смущаясь, задает ей вопрос:
— Зинаида Николаевна, вы читали мои стихи в «Звене»?
И она роняет капризно-кокетливо:
— Нет. Я не согласна.
Спрашивающий в смущении замолкает. Стихи его, должно быть, не понравились Зинаиде Николаевне, неизвестно почему. Но не стоит настаивать. Ведь она любит повторять афоризм: «Если надо объяснять, то не надо объяснять». И он не решается требовать объяснений.
Сейчас я впервые слышу от нее ее знаменитый протест, о котором мне когда-то рассказывал еще Гумилев и Петербурге.
Я вся превращаюсь в слух. Я хочу знать, с чем она, собственно, не согласна, мне хочется услышать парадоксальные выводы и доводы ее блестящего, острого, неженского ума.
Нет, все-таки женского — ведь ведьма — женщина. Троцкий писал когда-то: «Я не верю в существование нечистой силы (цитирую по памяти). Не верю ни в чертей, ни в ведьм. Впрочем, все-таки в существование ведьм верю, — вспомнил Зинаиду Гиппиус». И тут же отдает дань ее исключительному уму.
Но послушать Зинаиду Николаевну мне в тот день не удается.
Ко мне близко наклоняется сидящий за мной Антонин Ладинский и шепчет мне в самое ухо:
— Какой ваш любимый цветок?
Я поворачиваюсь и чуть не стукаюсь лбом о его лоб.
— Что?
— Какой ваш любимый цветок? — повторяет он. — Я уверен, что роза. Правда? Я угадал?
Переход от рассуждений об Атлантиде к любимому цветку так неожиданно фантастичен, что я с трудом удерживаю смех.
А он, наклонившись ко мне, ждет моего ответа.
Верно, он, глядя на меня, подумал: «Бедненькая, сидит, молчит и скучает, слушая непонятное. Надо ее занять подходящим разговором», — и, как телеграфист, гуляющий по железнодорожной платформе со станционной барышней, задал мне галантный, доступный моему пониманию вопрос.
Я киваю.
— Вы правильно угадали — роза!
Он широко улыбается, прикрывая рот характерным жестом, и произносит:
— Я был уверен. Вы сами похожи на белую розу!
Я не успеваю поблагодарить его за такой оригинальный комплимент.
Зинаида Николаевна встает, и все за ней. Прием окончен. Шум отодвигающихся стульев. Все подходят прощаться с Зинаидой Николаевной. Подхожу и я.
— Надеюсь, вы будете постоянно бывать у нас. Каждое воскресенье, — любезно и капризно тянет она. — С вашим мужем мы уже сговорились. Он обещал. А вы?
И я, краснея от удовольствия:
— Обещаю, Зинаида Николаевна.
Да, я тогда, в то первое «воскресенье» у Мережковских, еще не могла правильно судить о Зинаиде Гиппиус.
Я многое в ней не разглядела и не поняла. Я не разглядела даже, что у ее лорнетки не два, как полагается, а только одно стекло, что это не лорнетка, а единственный в своем роде предмет — монокль на ручке, должно быть, сделанный по особому заказу.
В те далекие годы монокли еще были в ходу — их носили изящные старики и снобистские молодые люди. Но, конечно, не дамы. Дама в монокле или с моноклем была совершенно немыслима.
Но, как почти всегда, действительность оказалась более фантастичной, чем фантазия. Зинаида Николаевна носила монокль. Правда, она носила его исключительно на улице, вставляя его в левый глаз перед зеркалом, в прихожей, перед тем как надеть перчатки.
Гиппиус и Мережковский представляли собой на улице совершенно необычайное зрелище.
Как известно, парижан редко чем можно удивить. Они равнодушно смотрят на китайцев с длинной косой — тогда такие китайцы еще встречались, — на восточных людей в тюрбанах, на японок в вышитых хризантемами кимоно, с трехъярусными прическами, на магарадж и прочих.
Но на идущих под руку по улицам Пасси Гиппиус и Мережковского редко кто не оборачивался и, остановившись, не глядел им вслед.
Я и сама, встретив их впервые, не смогла не остановиться, пораженная их видом.
Они шли под руку — вернее, Мережковский, почти переломившись пополам, беспомощный и какой-то потерянный, не только опирался на руку Гиппиус, но прямо висел на ней. Гиппиус же, в широкополой шляпе, замысловатого, совершенно немодного фасона — тогда носили маленькие «клоши» (2), надвинутые до бровей, — с моноклем в глазу, держалась преувеличенно прямо, высоко подняв голову. При солнечном свете белила и румяна еще резче выступали на ее лице. На ее плечах неизменно лежала рыжая лисица, украшенная розой, а после визита Мережковских к королю Александру Сербскому — орденом Саввы II степени.
Король Александр Сербский пожаловал Гиппиус Савву II степени, а Мережковскому того же Савву, но I степени, что ею было принято не без некоторой обиды. Мережковский, впрочем, никогда о своем Савве I степени не вспоминал и никогда не надевал его, не в пример Зинаиде Николаевне, не расстававшейся со своим орденом, как с любимой игрушкой.
Они ежедневно обходили небольшую часть Булонского леса, называемую Парк де ля Мюэтт, а потом, тоже по раз навсегда заведенному ритуалу, шли пить кофе в кафе на площади, садясь всегда за один и тот же столик.
В кафе их хорошо знали. Не только гарсоны, но и постоянные посетители. Знали, что это deux grands ecrivains russes (3), и к ним относились с должным уважением.
И во время прогулки, и в кафе они говорили не умолкая. Они всегда находили интересную для них тему и горячо обсуждали события двадцатилетней давности и происшествия сегодняшнего дня. Они как будто не чувствовали ни «груза времени», ни даже границ между жизнью и смертью. О живых и мертвых они говорили совершенно одинаково. Для них мертвые, наравне с живыми, действовали и участвовали в их беседах.
— Нет-нет, — повторяла Зинаида Николаевна, — я не согласна с Яковом Петровичем. Ему кажется, что он всегда прав и что он пишет хорошо. А по-моему —

Писатель, если только он
Есть нерв великого народа —


просто плохо. Почему писатель должен быть нервом народа? И какой такой «нерв народа»? Один нерв?.. И дальше: что это значит? —

Не может быть не поражен,
Когда поражена свобода.


Поражен — удивлен? Или поражен — от поражения — то есть не понести поражения? — И, пожимая капризно плечами: — Не понимаю. И понимать не хочу. А Яков Петрович спорит. Он ведь всегда доволен собой, «своим обедом и женой».
Она говорит «спорит», а не «спорил». Спорил больше чем тридцать лет тому назад. Но для Зинаиды Николаевны Полонский не умирал, он по-прежнему ее собеседник. И с ним, как и с другими, игравшими какую-нибудь роль в ее жизни, встреченными ею на длинном жизненном пути, она продолжает споры-разговоры.
С того первого нашего «воскресенья» я бывала на 11-бис, Колонель Боннэ, почти каждое воскресенье. Зинаида Николаевна очень подружилась с Георгием Ивановым. Она часто приглашала его к себе вечером и просиживала с ним до «глубины ночи», с глазу на глаз, и он ни разу не отказался навестить ее. Даже когда я бывала больна и он никуда из дома не выходил, для Зинаиды Николаевны он делал исключение.
Правда, мне и в голову не приходило попросить его не ходить к ней. Я знала, что эти вечерние посещения доставляют ему большое удовольствие.
Мережковские вели размеренную, по часам, жизнь. Зинаида Николаевна ложилась поздно, проведя полночи в писании писем, дневника, стихов, рассказов и статей, и вставала очень поздно. Ее утро было занято «обрядностями туалета». К ним она относилась крайне серьезно и добросовестно, никогда не забывая произвести над своим лицом все то, что могло «reparer de l'age l'irreparable outrage» (4).
Она выходила из своей комнаты только к завтраку, уже вполне одетая, причесанная, подкрашенная и подтянутая.
Мережковский ложился рано, вставал рано и работал все утро до завтрака.
После завтрака они шли гулять в любую погоду — в холод и дождь, считая прогулку не менее необходимой, чем сон и пищу.
Они оба курили. Но не больше раз навсегда положенного числа папирос и только после завтрака. О лечении и гигиене у них были свои особые, довольно странные понятия.
Так, например, на мой совет поехать летом в Виттель или в Виши Мережковский в ужасе замахал на меня руками:
— Бога побойтесь. Смерти вы нашей хотите, что ли? Минеральная вода — яд!
И Зинаида Николаевна поддержала его:
— Лучше уж, чем минеральную воду, скипидар пить, как Владимир Соловьев. — И тут же пояснила: — Владимир Соловьев пил скипидар, чтобы избавиться от чертей. Он был уверен, что черти не выносят запаха скипидара и не заберутся к нему в рот. — Зинаида Николаевна подняла свой лорнет-монокль к глазам и, полюбовавшись произведенным впечатлением, продолжала: — Но и скипидар не помог. Только смерть его ускорил. А черти преследовали его по-прежнему. Правда, мне, как я ни старалась, не удалось их увидеть, хоть мне и очень хотелось...

Примечания:

(1) девушка в доме (фр.)
(2) «колокол» (от фр. cloche).
(3) два больших русских писателя (фр.)
(4) «обратить вспять необратимое время» (фр.)

(с) Ирина Одоевцева, "На берегах Сены": http://www.belousenko.com/books/Odoevtseva/odoevtseva_sena.htm

Зинаида Гиппиус, "Живые лица" - читать тут, кто еще не читал: http://belousenko.com/books/silver_age/gippius_live_faces.htm
"Парижские фотографии": http://emsu.ru/lm/cc/gippius.htm
Еще здесь фотографии и портреты: http://www.liveinternet.ru/users/la_belle_epoque/post118015715/
Черная книжка/Серый блокнот (дневниковые записи): http://www.dk1868.ru/history/gippius1.htm
 

My armour is Contempt.
IP записан
 
Страниц: 1 2 3