Добро пожаловать, Гость. Пожалуйста, выберите Вход или Регистрация
WWW-Dosk
   
  ГлавнаяСправкаПоискВходРегистрация  
 
 
Страниц: 1 ... 16 17 18 19 20 
Великая Отечественная и Вторая Мировая (Прочитано 47133 раз)
Ответ #255 - 04/21/15 :: 1:51pm

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 24721
*
 
О "георгиевской ленточке" - очень толково, развернуто, много иллюстраций: http://albert-lex.livejournal.com/28216.html
 

My armor is contempt.
IP записан
 
Ответ #256 - 05/01/15 :: 6:18pm

Seras Victoria   Вне Форума
При исполнении
Париж

Пол: female
Сообщений: 1367
*****
 
Ольга Берггольц

Твой путь

1

...И всё осталось там - за белым-белым,
за тем январским ледовитым днём.
О, как я жить решилась, как я смела!
Ведь мы давно условились: вдвоём.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

А тот, который с августа запомнил
сквозь рупора звеневший голос мой, -
зачем-то вдруг нашёл меня и поднял,
со снега поднял и привёл домой.

Как в притчах позабытых и священных,
пред путником, который изнемог,
ты встал передо мною на колено
и обувь снял с моих отёкших ног;
высокое сложил мне изголовье,
чтоб легче сердцу было по ночам,
и лёг в ногах, окоченевший сам,
и ничего не называл любовью...

2

Я знаю, слишком знаю это зданье.
И каждый раз, когда иду сюда,
всё кажется, что вышла на свиданье
сама с собой, такой же, как тогда.
Но это больше, чем воспоминанье.

Я не боюсь самой себя - вчерашней.
На всё отвечу, если уж пришла, -
вот этой серой, беспощадной, страшной,
глядящей из блокадного угла.

Я той боюсь, которая однажды
на Мамисоне*
            искрящимся днём
глядела в мир с неукротимой жаждой
и верила во всём ему, во всём...

Но это больше, чем воспоминанье.
Я не о ней.
            Я о гранитном зданье.

Здесь, как в бреду, всё было смещено:
здесь умирали, стряпали и ели,
а те, кто мог ещё
                  вставать с постелей,
пораньше утром,
                растемнив окно,
в кружок усевшись,
                   перьями скрипели.

Отсюда передачи шли на город -
стихи, и сводки,
                 и о хлебе весть.
Здесь жили дикторы и репортёры,
поэт, артистки...
                  Всех не перечесть.

Они давно покинули жилища
там, где-то в недрах города,
                             вдали;
они одни из первых на кладбища
последних родственников отвезли
и, спаяны сильней, чем кровью рода,
родней, чем дети одного отца,
сюда зимой сорок второго года
сошлись - сопротивляться до конца.

Здесь, на походной койке-раскладушке,
у каменки, блокадного божка,
я новую почувствовала душу,
самой мне непонятную пока.

Я здесь стихи горчайшие писала,
спеша, чтоб свет использовать дневной...
Сюда, в тот день,
                  когда я в снег упала,
ты и привёл бездомную - д о м о й.

3

...По сумрачным утрам
ты за водой ходил на льдистый Невский,
где выл норд-вест,
                   седой, косматый, резкий,
и запах гари стлался по дворам.
Стоял, пылая, город.
                    В семь утра
темнел скелет
              Гостиного двора.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

И на Литейном был один источник.
Трубу прорвав, подземная вода
однажды с воплем вырвалась из почвы
и поплыла, смерзаясь в глыбы льда.
Вода плыла, гремя и коченея,
и люди к стенам жались перед нею,
но вдруг один, устав пережидать, -
наперерез пошёл
                по корке льда,
ожесточась пошёл,
                  но не прорвался,
а, сбит волной,
                свалился на ходу,
и вмёрз в поток,
                 и так лежать остался
здесь,
       на Литейном,
                    видный всем, -
                                   во льду.

А люди утром прорубь продолбили
невдалеке
          и длинною чредой
к его прозрачной ледяной могиле
до марта приходили за водой.
Тому, кому пришлось когда-нибудь
ходить сюда, - не говори: «Забудь».
Я знаю всё. Я тоже там была,
я ту же воду жгучую брала
на улице, меж тёмными домами,
где человек, судьбы моей собрат,
как мамонт, павший сто веков назад,
лежал, затёртый городскими льдами.

...Вот так настал,
                  одетый в кровь и лёд,
сорок второй, необоримый год.
О, год ожесточенья и упорства!
Лишь насмерть,
               насмерть всюду встали мы.
Год Ленинграда,
                год его зимы,
год Сталинградского
                    единоборства.

4

В те дни исчез, отхлынул б ы т.
                                И смело
в права свои вступило б ы т и ё.
А я жила.
          Изнемогало тело,
и то сияло, то бессильно тлело
сознание смятенное моё.
Сжималась жизнь во мне...
                          Совсем похоже,
как древняя шагреневая кожа
с неистовой сжималась быстротою,
едва владелец - бедный раб её -
любое, незапретное, простое
осуществлял желание своё.
Сжималась жизнь...
Так вот что значит - смерть:
не сметь желать.
                 С а м о й - совсем не сметь.

Ну что же, пусть.
Я всё равно устала,
я всё равно не этого ждала
на тех далёких горных перевалах,
под небосводом синего стекла,
там, где цветок глядел из-за сугроба,
где в облаках, на кромке крутизны,
мы так тогда прекрасны были оба,
так молоды, бесстрашны и сильны...

...Всё превратилось вдруг в воспоминанье:
вся жизнь,
           все чувства,
                        даже я сама,
пока вокруг в свирепом ожиданье
стоят враги, безумствует зима,
и надо всем -
              сквозь лёд, и бред, и ночи,
не погасить его, не отойти -
рублёвский лик и стынущие очи
того, кому не сказано:
                       «Прости!»
Того, кто был со мной на перевале,
на одиноком блещущем пути,
и умер здесь, от голода, в подвале,
а я -
      я не могла его спасти...

...Ещё хотелось повидать сестру.
Я думала о ней с такой любовью,
что стало ясно мне: на днях - умру.
То кровь тоскует по родимой крови.

Но незнакомый, чей-то, не родной,
ты ближе всех, ты рядом был со мной.
И ты не утешал меня.
Ночами,
когда, как все, утратив радость слёз,
от горя корчась, я почти мычала,
ни рук моих не гладил, ни волос.
Ты сам, без просьб,
                    как будто б стал на страже
глухого отчужденья моего;
ты не коснулся ревностью его
и не нарушил нежностию даже.

Ты просто мне глоток воды горячей
давал с утра,
              и хлеба,
                       и тетрадь
и заставлял писать для передачи:
ты просто не давал мне умирать...

Не знаю - как, но я на дне страданья,
о мёртвом счастье бредя, о тепле,
открыла вдруг, что ты - моё желанье,
последнее желанье на земле.

Я так хочу.
Я так хочу сама.
Пускай, озлясь, грозится мне зима,
что радости вместить уже не сможет
остаток жизни -
                мстительная кожа, -
я так хочу.
            Пускай сойдёт на нет:
мне мерзок своеволия запрет.   

Я даже пела что-то в этот вечер,
почти забытое, у огонька,
цветным платком плотней укрыла плечи
и тёмный рот подкрасила слегка.

В тот самый день сказал ты мне смущаясь:
«А все считают, ты - моя жена»
И люди нас не попрекнули счастьем
в том городе,
              где бредила война.

5

Мы жили высоко - седьмой этаж.
Отсюда был далёко виден город.
Он обгоревший, тихий был и гордый,
пустынный был
              и весь, до пепла, - наш.

А мы ходили в Летний по грибы,
где, как в бору, кукушка куковала.
Возили реже мёртвых.
                     Но гробы
не появлялись: сил недоставало
на этот древний горестный обряд.
О нём забыл блокадный Ленинград.
И первый гроб, обитый кумачом,
проехавший на катафалке красном,
обрадовал людей: нам стало ясно,
что к жизни возвращаемся и мы
из недр нечеловеческой зимы.

О нет, я не кощунствую!
Так было!
Нам всё о жизни яростно твердило,
и, точно дар торжественный, - для нас
всё на земле
             явилось
                     в первый раз.
И солнце мы впервые увидали,
и с наших крыш,
                постов сторожевых, -
Большой Земли мерцающие дали
в румяных зорях,
                 в дымке синевы.

До стона,
          до озноба,
                     до восторга
мы вглядывались в эту синеву...
Прекрасная!
Нельзя тебя отторгнуть.
Ты - это жизнь.
Ты есть - и я живу.

...Я помню час, когда, толкнув рукой
окошко, перекрещенное слепо,
я в одичавший зимний угол свой
впустила полднем дышащее небо.
Я отойти не смела от окна!
Слепорождённый
               в первый день прозренья
глядел бы так,
               с таким же изумленьем
на всё, что знал под именем «весна»!

6

...А в темноте, почти касаясь кровли,
всю ночь снаряды бешеные шли,
так метров семь над сонной нашей кровью,
и рушились то близко, то вдали.
Ты рядом спал, как спал весь город - камнем,
сменясь с дежурства.
Мы с утра в бою...
Как страшно мне.
Услышав свист, руками
я прикрываю голову твою.
Невольный жест, напрасный - знаю, знаю...
А ночь светла.
И над лицом твоим
с тысячелетней нежностью склоняясь,
я тороплюсь налюбоваться им.
Я тороплюсь, я знаю, что сосчитан
свиданья срок.
               Разлука настаёт.
Но ты не знай...
                 Спи под моей защитой,
солдат уставший,
                 муж,
                      дитя моё...

Три выстрела - три грохота подряд.
Поблизости... Пока не в наш квадрат...
...А рядом, в изголовье надо мною,
охапка веток, полная весною, -
ты с фронта, из Рыбацкого, принёс...
Как пахнут листья, господи, - до слёз!
Так ты вернулась, встала в изголовье,
о молодость... твой запах узнаю.
Сплети ж с моей сегодняшней любовью
всю чистоту и трепетность твою,
верни мне всё...
                Свистит. Опять фугас!
Сюда идёт... Враг обнаружил нас,
засёк,
       нашёл,
              сюда кладёт снаряды,
невидимый,
           нацелился в упор
откуда-то из гатчинского сада,
от царскосельских дремлющих озёр, -
сюда идёт...
             В ночной молочной дымке
я узнаю, безносый невидимка,
тебя.
      Ты приходил ко мне зимой.
Свистишь?
          Свисти.
                 Я принимаю бой.

Ты утопить хотел меня в отёке.
Ты до костей обтягивал мне щёки.
Ты мне глаза мои вдавил в глазницы,
ты зубы мне расшатывал во рту,
ты гнал меня в подвалы,
                        в темноту,
под свод психиатрической больницы...
Но меж развалин горестных и дымных,
в ожогах вся,
              в рубцах, в крови, в золе,
я поднялась,
             как все, - неистребима,
с неистребимой верностью Земле,
и здесь, под этой обречённой крышей,
нашла возлюбленного своего.
Он рядом спит.
               Он жив.
                       Он мирно дышит.
Я ни за что не разбужу его.

Что может враг? Разрушить и убить.
И только-то?
             А я могу любить,
а мне не счесть души моей богатства,
а я затем хочу и буду жить,
чтоб всю её,
             как дань людскому братству,
на жертвенник всемирный положить.
Грозишь?
         Грози.
Свисти со всех сторон.
Мы победили.
             Ты приговорён.

Обстрел затих.
Зарёю полон город,
сменяются усталые дозоры,
на улицах пустынно и светло.
Сметают в кучи дворники стекло,
и неустанным эхом повторён
щемящий, тонкий, шаркающий звон,
и радуги бегут по тротуарам
в стеклянных брызгах.
В городе весна,
разбитым камнем пахнет и пожаром,
в гранитный берег плещется волна,
как сотни лет плескалась. Тишина.

...О девочка с вершины Мамисона,
что знала ты о счастии?
                        Оно
неласково,
           сурово и бессонно
и с гибелью порой сопряжено.
Пред ним ничто - веселье.
                          Радость - прах.
Пред ним бессилен враг,
                        и тлен,
                                и страх.
Оно несёт на крыльях лебединых
к таким неугасающим вершинам,
к столь одиноким, нежным и нагим,
что боги позавидовали б им.

Я счастлива.
             И всё яснее мне,
что я всегда жила для этих дней,
для этого жестокого расцвета.
И гордости своей не утаю,
что рядовым вошла
                  в судьбу твою,
мой город,
           в званье твоего поэта.

Не ты ли сам зимой библейски грозной
меня к траншеям братским подозвал
и, весь окостеневший и бесслёзный,
своих детей оплакать приказал.
И там, где памятников ты не ставил,
где счесть не мог,
                   где никого не славил,
где снег лежал
               от зарев розоватый,
где выгрызал траншеи экскаватор
и динамит на помощь нам, без силы,
пришёл,
        чтоб землю вздыбить под могилы,
там я приказ твой гордый выполняла...
Неся избранье трудное своё,
из недр души
             я стих свой выдирала,
не пощадив живую ткань её...

И ясно мне судьбы моей веленье:
своим стихом на много лет вперёд
я к твоему пригвождена виденью,
я вмёрзла
          в твой неповторимый лёд.

...А тот,
          над кем светло и неустанно
мне горевать, печалиться, жалеть,
кого прославлю славой безымянной -
немою славой, высшей на земле, -
ты слит со всем, что больше жизни было -
мечта,
       душа,
             отчизна,
                      бытиё, -
и для меня везде твоя могила
и всюду - воскресение твоё.

Твердит об этом
                трубный глас Москвы,
когда она,
           колебля своды ночи,
как равных - славит павших и живых
и Смерти - смертный приговор пророчит.

Апрель 1945


* Мамисонский перевал - один из самых высоких и красивых перевалов на Кавказе.
 

Что находится за небесами?
IP записан
 
Ответ #257 - 05/02/15 :: 11:28pm

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 24721
*
 
Подвиг без награды. Мать нацистских солдат спасла советских офицеров.

«Пятнадцатилетние мальчики из гитлерюгенда хвастались друг перед другом - кто из них больше убил беззащитных людей. Один достал из кармана и показал приятелю связку отрезанных ушей - оба засмеялись. Один фермер нашёл у себя русского, прятавшегося в хлеву с овцами, и ударил его ножом - человек бился в конвульсиях, а жена убийцы расцарапала умирающему лицо. 40 трупов сложили на улице деревни Рид-ин-дер-Ридмаркт со вспоротыми животами, выставив наружу половые органы: девушки, проходя мимо, смеялись». Читая архив концлагеря Маутхаузен, мне (побывавшему в Афганистане, Ираке и Сирии) приходилось делать перерывы, чтобы успокоиться, - кровь стынет в жилах, когда узнаёшь, что добропорядочные австрийские крестьяне вытворяли со сбежавшими советскими военнопленными всего за 3 месяца (!) до Победы. И лишь одна-единственная женщина в Австрии, многодетная мать Мария Лангталер, рискуя жизнью, спрятала узников Маутхаузена. А четверо её сыновей в этот момент воевали на Восточном фронте…

В ночь с 2 на 3 февраля 1945 г. из Маутхаузена был совершён самый массовый в его истории побег. Одна группа заключённых блока № 20 забросала вышки с пулемётчиками камнями и черенками от лопат, вторая мокрыми одеялами и телогрейками замкнула электрическое ограждение. 419 пленных советских офицеров сумели вырваться на свободу. Комендант лагеря, штандартенфюрер CC Франц Цирайс призвал население окрестных деревень принять участие в поисках беглецов: «Вы же страстные охотники, а это куда веселее, чем гонять зайцев!» Старики и подростки объединились с СС и полицией, чтобы ловить по лесам и зверски убивать еле держащихся на ногах от голода и мороза людей. За неделю погибли почти все беглецы. Спаслись лишь 11 человек, двоих из них - офицеров Михаила Рыбчинского и Николая Цемкало - приютила крестьянка Мария Лангталер.

"- Русские средь бела дня постучались к нам в дверь, - рассказывает дочь Марии, 84-летняя Анна Хакль, которой на момент событий было 14 лет. - Попросили дать им поесть. Я спрашивала после: почему пленные осмелились зайти в наш дом, когда все люди вокруг просто обезумели? Они ответили: «Мы заглянули в окно, у вас на стене нет портрета Гитлера». Мать сказала отцу: «Давай поможем этим людям». Папа испугался: «Ты что, Мария! Соседи и друзья донесут на нас!» Мама ответила: «Быть может, тогда Бог оставит в живых наших сыновей».

Сначала пленных спрятали среди сена, однако утром на сеновал нагрянул отряд СС и переворошил сухую траву штыками. Рыбчинскому и Цемкало повезло - лезвия чудом их не задели. Через сутки эсэсовцы вернулись с овчарками, но Мария увела узников Маутхаузена в каморку на чердаке. Попросив у мужа табак, она рассыпала его по полу… Собаки не смогли взять след. После этого долгих 3 месяца офицеры скрывались у неё дома на хуторе Винден, и с каждым днём было всё страшнее: сотрудники гестапо постоянно казнили предателей из местного населения. Советские войска уже взяли Берлин, а Мария Лангталер, ложась спать, не знала, что случится завтра. 2 мая 1945 г. рядом с её домом повесили «изменника»: бедняга старик заикнулся, что, раз Гитлер мёртв, надо сдаваться.

- Я сама не знаю, откуда у мамы взялось такое самообладание, - говорит Анна Хакль. - Однажды к нам зашла тётя и удивилась: «Зачем вы откладываете хлеб, для кого? Вам же самим есть нечего!» Мать сообщила, что сушит сухари в дорогу: «Бомбят - вдруг придётся переехать...» В другой раз сосед посмотрел на потолок и сказал: «Там что-то поскрипывает, словно кто-то ходит…» Мама рассмеялась и ответила: «Да ты чего, это всего лишь голуби!» Ранним утром 5 мая 1945 г. к нам на хутор пришли американские войска, и части фольксштурма разбежались. Мама надела белое платье, поднялась на чердак и сказала русским: «Дети мои, вы едете домой». И заплакала.

Кому-то удалось выжить. Как сложились судьбы заключённых Освенцима
Когда я разговаривал с жителями сёл вокруг Маутхаузена, они признавались: им стыдно за жуткие зверства, которые сотворили их деды и бабки. Тогда крестьяне издевательски прозвали резню «Мюльфиртельская охота на зайцев». Наших пленных сотнями забивали насмерть обезумевшие от крови «мирные граждане»... Только в 80‑90‑е гг. об этой страшной трагедии в Австрии начали говорить - сняли фильм, вышли книги «Февральские тени» и «Тебя ждёт мать». В 2001 г. с помощью организации Социалистической молодёжи Австрии в деревне Рид-ин-дер-Ридмаркт установили памятник погибшим советским узникам. На гранитной стеле изображены палочки - 419, по числу беглецов. Почти все зачёркнуты - лишь 11 целы. Помимо фрау Лангталер русских рискнули спрятать в хлевах для скота «остарбайтеры» из поляков и белорусов.(с)
https://www.facebook.com/photo.php?fbid=955801367785932&set=a.892876217411781.10...
 

My armor is contempt.
IP записан
 
Ответ #258 - 05/07/15 :: 11:42pm

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 24721
*
 
Пара слов за детство.

Мне было шесть лет, бабушка вела меня в парк Горького, был май и приближался Праздник. Я уже знал, что это Праздник Победы, но еще не знал что такое война. И на перекрестке Дзержинского и Маяковского, у молочного магазина я с ней столкнулся. С войной. Как воспитанный мальчик я с ней поздоровался, и ,как учил меня дед, спросил:"Йося, как поживаешь? Как родители?" Смысл этих вопросов тогда был мне недоступен, пришлось чуть подрасти, чтоб понять. Тот к кому я обратился посмотрел на меня, узнал, и стал рассказывать: как он с мамеле ходил на Благбаз покупать ботинки для школы, что завтра он с папочкой идёт в зоопарк кататься на пони, а летом всей семьей они поедут в Херсон. Ребята, мне было реально страшно! Передо мной стоял высоченный худой еврей лет сорокА, совершенно седой, аккуратно застегнутый на все пуговки как школьник. Он болтал о разной житейской ерунде и плакал. Губы рассказывали о пони и Херсоне, а из глаз текли слезы. Но страшнее всего был чайник. Какой чайник? Латунный чайник, литра на три, наполненный мелочью. Представили картину маслом? Это был знаменитый на весь центр Харькова Йося с Чайником. Порождение войны, совесть нашего района. Каждый Божий день он выходил на перекресток Дзержинского и Маяковского, становился у молочного магазина и смотрел на балкон второго этажа 76-го дома, не выпуская из рук чайника. Чайник служил Йосе и кошельком, и авоськой, и чехлом для документов. Даже у дворовых сявок считалось западло стянуть из чайника хоть копейку, били за это жестоко. Все знали Йосину историю.
История же была такой. Когда немцы первый раз вошли в город, Йосина семья не успела эвакуироваться. Их квартира во втором этаже дома 76 приглянулась двум немецким лейтенантам. И чтоб долго не валандаться, а заодно "окончательно решить еврейский вопрос", Йосиных родителей повесили на их же балконе. Перед смертью мама Йоси положила в чайник немного денег и вытолкала через чёрный ход, якобы за молоком. Много ли понимал шестилетний пацанёнок? За молоком так за молоком. Он стоял у магазина и всё видел, а когда понял что случилось- поседел и сошел с ума. С того дня ему всегда было шесть лет, и он всегда ждал у молочного магазина маму. Йосю прятали по семьям до 43- го года. А после освобождения города он снова занял свой пост. Вы спросите зачем с ним нужно было заговаривать и спрашивать о родителях? Это был единственный способ вывести Йосю из ступора, отвести домой, накормить, привести в порядок. А деньги в чайнике не были милостыней, нет. Мой дед говорил, что это слёзы больной совести.
Последний раз я видел Йосю с Чайником весной 90-го года. Такой же седой и аккуратно застёгнутый он стоял у молочного магазина. И так же приближался Праздник.

(c) Владимир Киященко

А может не было войны?!!!

via Алла Дерягина
https://www.facebook.com/photo.php?fbid=811517205600038&set=a.391626587589104.93...
 

My armor is contempt.
IP записан
 
Ответ #259 - 05/09/15 :: 8:15pm

Seras Victoria   Вне Форума
При исполнении
Париж

Пол: female
Сообщений: 1367
*****
 
Сергей Викулов

В День Победы

Они к нам не придут, не постучат…
И все ж, хотя нам это всем известно,
мы за столом для них оставим место,
нальем бокалы им. Пускай стоят.

Мы — братья их. Нам больше повезло.
Мы побратимы их. Нас миновало…
Зато как после нам их не хватало
и как без них нам было тяжело!

Не ждут их больше матери назад,
состарились их жены и невесты.
Под мирным небом всходят повсеместно
цветы и травы, где они лежат.

Но памяти о них навек верны,
за счастье жить
мы выпьем честь по чести.
И вспомним, не сговариваясь, песни,
что мы певали с ними
в дни войны.

«Землянку», «Огонек»… И все подряд.
И будем слушать, в чувствах не лукавы,
о чем молчат, нетронуты, бокалы,
о чем они, невыпиты, кричат…


Иосиф Балцан

Я День Победы вижу пред собою —
Тот госпиталь,
Палату,
Самарканд.
Глазами, переполненными болью,
Вдруг улыбнулся юный лейтенант.
Быть может, улыбнулся он впервые
За месяцы, что вместе мы лежим.
Глаза его блеснули молодые,
А сам он оставался недвижим.
Так улыбаться мог лишь человек,
Вдруг с радостью узнавший
В миг прощальный
О доброй вести.
Не забыть вовек
Мне той улыбки,
Светлой и печальной.
Последней в его жизни,
В ту минуту,
Когда все ждут
Победного салюта.


Суюнбай Эралиев

Минута, воскресившая года

еред тем,
как о чем-то сказать в День Победы,
я долго молчу,
словно слушаю гром канонады,
давно отзвучавшей…
Я ушел на войну,
оставляя тебя и весну…
И четыре грохочущих года,
полных мужества правды и долга,
предстают предо мной,
совместившись в минуту одну.
За картиной картина…
Одинокая мать
провожает любимого сына.
Вот отец
прижимает ребенка к груди…
Это только начало.
А впереди —
сырость темных окопов,
недописанных писем листки,
и цветов полевых лепестки
над могилою друга,
и прощальный салют под огнем,
и память о нем.
А солдатские сны!
Словно ты появляешься, плача,
и заходится сердце
от милого взгляда.
Но внезапно кончается сон
близким взрывом снаряда…
А потом —
пересохшее горло
после долгого боя
на ничейной земле,
ржавая пленка воды в колее,
ты бросаешься к ней,
пьешь,
как некогда горную воду!

Год от году
все ясней и ясней
очертанья
этих дней и ночей.
Беспощадная память моя
не дает мне покоя,
с подушки меня поднимая,
и я долго молчу перед тем,
как о чем-то сказать
в День Победы —
Девятого мая.
 

Что находится за небесами?
IP записан
 
Ответ #260 - 05/09/15 :: 8:16pm

Seras Victoria   Вне Форума
При исполнении
Париж

Пол: female
Сообщений: 1367
*****
 
Юлия Друнина

Я ушла из детства в грязную теплушку,
В эшелон пехоты, в санитарный взвод.
Дальние разрывы слушал и не слушал
Ко всему привыкший сорок первый год.

Я пришла из школы в блиндажи сырые,
От Прекрасной Дамы в «мать» и «перемать»,
Потому что имя ближе, чем «Россия»,
Не могла сыскать.
 

Что находится за небесами?
IP записан
 
Ответ #261 - 05/09/15 :: 8:20pm

Seras Victoria   Вне Форума
При исполнении
Париж

Пол: female
Сообщений: 1367
*****
 
С Днём Победы!

...
 

Что находится за небесами?
IP записан
 
Ответ #262 - 05/11/15 :: 11:12pm

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 24721
*
 
Советские актеры - участники Великой Отечественной: http://sadalskij.livejournal.com/720728.html
 

My armor is contempt.
IP записан
 
Ответ #263 - 02/23/16 :: 10:48pm

Домовой Нафаня   Вне Форума
Живет здесь
Усатый, волосатый, полосатый
лежебока
Уфа

Пол: male
Сообщений: 2501
*****
 
Цитата:
Часть пятая

1

Он опять потерял счет дням. Лежал в черном, как небытие, мраке, слушал, как крысы грызут остатки сухарей, и не было сил ни на то, чтобы встать и перепрятать [311] эти сухари, ни на то, чтобы вспомнить, какое сегодня число. Он не знал, сколько дней провалялся без пищи и воды, забравшись под все шинели, ватники и бушлаты. Когда вернулось сознание, с трудом дополз до воды, пил, впадал в странное забытье, приходил в себя и снова пил. А потом добрался до стола, нашел сахар и сухари, что еще не успели сожрать крысы, горстями ел этот сахар и грыз сухари, хотя есть совсем не хотелось. Ел, насилуя себя, потому что болезнь отступила и теперь надо было подниматься на ноги.
Он потерял счет дням и поэтому не удивился, когда увидев снег. Стояла глубокая ночь, в черном небе горели звезды, а крепость была белой. Он сидел у своей дыры, кутаясь в бушлат, жадно дышал чистым морозным воздухом и тихо радовался, что жив.
Вернулся почти здоровым, только шатало от слабости. Вскипятил на толовых шашках целый котелок воды, вывернул туда банку тушенки, впервые с аппетитом поел и завалился под все свои бушлаты. Теперь он опять верил в свои силы, опять вел счет дням и ночам и только никак не мог сообразить, какое сегодня число.
Весь следующий день он чистил оружие и набивал диски. Он давно не обходил своего участка, давно не охотился за патрулями и готовился к вылазке, испытывая нетерпеливый и радостный азарт. Он был жив и по-прежнему ощущал себя хозяином притихшей под снегом Брестской крепости.
Но кроме этой основной задачи существовала задача более узкая и более личная. Он думал о ней, словно втайне от самого себя, словно в нарушение отданного торжественного приказа, будто кто-то здесь мог проверить, как он исполняет этот приказ. Но он жил так, будто высокий поверяющий постоянно находился рядом, постоянно контролировал его и проверял, и поэтому то, что он задумал, он задумал как бы в обход этого инспектора, задумал самовольно и уходил исполнять это тайное желание словно в самоволку от самого себя.
Он вдруг решил найти, обязательно, непременно найти свой собственный пистолет. Не оружие вообще, а именно тот, номер которого был записан в его удостоверении. Свое первое личное оружие, полученное перед строем в день окончания училища и потерянное в первой рукопашной. Сейчас он особенно хорошо помнил эту первую рукопашную, потому что этот страшный [312] немец с выбитой нижней челюстью являлся к нему в бреду, снова тянул его за ногу, снова улыбался мертвым оскалом, а Сальников все не приходил и не приходил, и в бреду ему казалось, что он не придет уже никогда и никогда не избавит его от этого кошмара. И, просыпаясь в холодном поту, он особенно старательно вспоминал именно первый день: встречу с Сальниковым и Денищиком, первую атаку и первый бой. И то, как постыдно потерял он выданный лично ему пистолет.
Он добрался до костела без приключений, но, привычно оглянувшись перед тем как исчезнуть в его пустоте, был неприятно поражен открытием, грозившим самыми тяжелыми последствиями. Хотя снега выпало мало и он старался идти по кирпичам, за ним все-таки тянулся след, и уничтожить этот след он уже не мог. Уничтожить этот след мог только снегопад, но небо, как назло, было чистым. Теперь он уже не радовался, что забрался в костел, но возвращаться было еще опаснее: след оставался следом. Поколебавшись, он решил все же передневать в костеле и пробраться в свой каземат уже в темноте, надеясь, что — может быть! — к утру выпадет снег и прикроет все натоптанные им дорожки.
Свежий запах зимы хорошо выветрил все закоулки: он не чувствовал уже того смрада, что когда-то спас его, задержав немцев у входа. Правда, тогда ему дотемна пришлось сидеть наверху, в оконной нише: уже давно закончился парад, гости удалились, а солдат увели. Он пробирался по карнизу в полной тьме, чудом не сорвался, но все сошло благополучно. Тогда сошло, но теперь веселый, радостный снег был союзником его врагов.
Он все время думал об этом, с тревогой прислушиваясь к звонкой утренней тишине. В морозном воздухе звуки стали чище: до него доносились и шум машин, и свежие скрипы снега, и голоса немецких солдат, которые кидались снежками у трехарочных ворот. Поначалу все это настораживало его, но время шло, и он постепенно все больше и больше приглядывался к тому, что хранил костел для него одного. И чем больше он приглядывался, тем все неумолимее, все плотнее обступали его тени тех, кого уже не было, кто оставался только в его воспоминаниях.
Он сразу нашел окно, через которое в первый раз прыгал в костел. Именно это: то, второе, он даже не [313] искал. Но это окно своей первой атаки он выбрал сам, сам струсил перед ним, и пограничнику пришлось заплатить жизнью за эту трусость. Такое не забывается: он не был трусом и поэтому помнил все. Даже загустевшую кровь, которая била в него, когда предназначенные ему пули попадали в уже мертвого пограничника.
Но это было потом. Потом, а тогда он ввалился в задымленный костел, кого-то бил, в кого-то стрелял, и где-то здесь его схватил за ногу тот страшный немец с раздробленной челюстью. А до этого он потерял пистолет... До этого или после? Нет, до: его ударили прикладом, он отлетел в сторону, а когда очухался, пистолета уже не было. Значит, все случилось где-то здесь, на этих квадратных метрах пола, заваленного сейчас штукатуркой, битым кирпичом и позеленевшими стреляными гильзами.
Он бродил по костелу, ногой ворочая кирпичи. Пустые рожки автоматов, обрывки пулеметных лент, раздавленные фляги, винтовки с разбитыми ложами и расщепленными прикладами, ржавые диски от ручных пулеметов — мусор войны лежал перед ним. Он трогал этот хлам, весь наполненный голосами, уже отзвучавшими навеки, голосами, которые он бережно хранил в себе. А он и не знал, что хранит их, что они все еще звучат в нем. Он думал, что он один, в немом одиночестве, но немота прорвалась, и одиночество отступило, и он понял вдруг, что прошлое — его собственность, его достояние и его гордость. И что одиночества нет, потому что есть оно, это прошлое. Самая горькая и самая звонкая доля его жизни.
— Смерти нет, — вслух сказал он. — И все-таки смерти нет, ребята.
Негромкий голос его странно прозвучал в пустом костеле. Проплыл по холодному воздуху, мягко оттолкнулся от стен, взмыл к разбитому куполу. Он замер, прислушиваясь, словно провожая этот звук собственного голоса, и тут же уловил какой-то шум, что чуть доносился снаружи. Еще не поняв его, еще не оценив, он метнулся к оконной нише, вжался в нее и осторожно выглянул. И в тот же миг прошлое перестало существовать: немцы тихо оцепляли костел.
Они еще не замкнули кольцо и — может быть, нарочно, а может, второпях — оставили ему единственную щель: через пустырь к развалинам Белого дворца. Темная [314] фигура на снегу среди ясного дня: шансов выскочить почти не было. Но он и не взвешивал шансы, он хотел жить, а если и умереть, то — свободным. И выпрыгнул из окна.
Он бежал, не оглядываясь, не пригибаясь: ему нельзя было терять мгновений. Где-то на полпути услыхал крики и выстрелы, но не упал, а бежал и бежал, и пули вспарывали снег у его ног. Он влетел в развалины и, не задерживаясь, бежал все дальше, все глубже, натыкаясь на стены, потому что ничего не видел после яркого снега. Бежал, пока хватало сил, и упал вдруг, сразу, потому что сил этих больше в нем не было, и не было воздуха, и ничего не было, кроме бешено стучавшего сердца.
Но отдышаться не пришлось. Где-то гулко зазвучали голоса, затопали сапоги — еще далеко, но уже в подвалах, под сводами. Он с трудом поднялся и, шатаясь, побежал во тьму и глубину, не думая куда, а желая лишь уйти от этих голосов и этого топота.
Он не знал этих подземелий. Он отложил их исследование, а потом заболел и с той поры, как проводил Мирру, не был здесь ни разу. И бежал сейчас вслепую, натыкаясь на тупики и завалы и все время слыша за собой топот преследователей.
Видно, немцы совсем не боялись его, уверены были, что он один, и спокойно прочесывали подвалы.
За очередным поворотом он разглядел пролом и бросился к нему. Надо было уходить отсюда, надо было во что бы то ни стало прорываться в развалины кольцевых казарм, потому что казармы немцы оцепить не могли, Но тот, свой, знакомый ему участок казарм был уже отрезан, и, выскочив из пролома, он побежал в противоположную сторону, в дальний юго-восточный район цитадели.
Видно, немцы не ожидали, что он рискнет еще раз бежать по открытому месту: он успел миновать почти весь двор, прежде чем в спину ударили выстрелы. И опять он не падал, не петлял, а бежал по прямой, не пригибаясь, словно нарочно искал смерти. И опять смерть пощадила его: немцы вдруг перестали стрелять, закричали, и тогда он увидел, что вдоль казарм наперерез бегут люди. Бегут, не стреляя, надеясь взять живым.
Все-таки он первым достиг широкого пролома и [315] скрылся в нем. Первым, потому, что спасал свою жизнь и свободу и, спасая их, выиграл эту минуту. Минуту, которой хватило, чтобы оглядеться и понять, что дальнейшее бегство бессмысленно. Он метнулся к пролому, вскинул автомат и несколько раз коротко нажал спуск. Ствол плясал в обессиленных руках, он, конечно, ни в кого не попал, но немцы сразу рассыпались и залегли. Он выждал, когда они откроют ответный огонь, дал несколько очередей и, сунув опустевший автомат к стене, под кирпичи, бросился в соседнее помещение.
Это была конюшня: ни гарь, ни мороз не отбили стойкого лошадиного запаха. Большая куча сухого навоза лежала в углу, у стены, и он, не раздумывая, стал зарываться в нее, лихорадочно разгребая верхний, смерзшийся слой. Снаружи еще стучали выстрелы, а он, как крот, рыл и рыл, все глубже уходя в кучу. И замер только тогда, когда услышал голоса и шаги в соседнем помещении.
Они долго искали его, обшаривая ближние отсеки: голоса то удалялись, то начинали звучать совсем рядом. Он не шевелился, придерживая дыхание, хотя это было сейчас самым трудным: натруженное сердце никак не могло успокоиться. Лежал, весь в поту от слабости и страха, потому что любая шальная очередь по куче означала для него гибель. Даже случайное любопытство могло обнаружить его, но немцам пока не приходило в голову, что он никуда отсюда не ушел.
Не приходило, но пришло, когда все их поиски ни к чему не привели. Он слышал, что они собрались здесь рядом, о чем-то громко переговариваясь между собой. Он услышал шаги над самой головой, всем телом вжался в кучу, и кто-то тяжелый медленно и увесисто прошелся по его спине. Потом он уловил странный, похожий на шипенье звук, не понял, и тут же почувствовал боль: острие штыка прошло вдоль бока, срывая с ребер кожу. Почувствовал и похолодел: немцы сейчас выдернут этот штык, увидят кровь, и все кончится. Но штык взмыл вверх, снова вонзился в кучу в сантиметре от его плеча, снова взмыл и снова вонзился, и тяжесть, что стояла на его спине, вдруг отступила, он услышал грузные шаги и понял, что немец, коловший его штыком, сошел на пол конюшни.
Даже когда затихли шаги и смолкли голоса, он не позволил себе шевелиться. Саднила рана на боку, он [316] почувствовал, что из нее сочится кровь, что постепенно немеют, становятся чужими затекшие руки и ноги, и все-таки не шевелился. Верил, боялся верить и верил снова, что спасен, что еще раз выскочил, но рисковать не хотел и, теряя сознание, терпел эту немоту, что постепенно завладевала телом. Терпел, минутами проваливаясь в небытие, воскресая из него и вновь проваливаясь. Он настолько одеревенел, что не чувствовал, сочится ли еще кровь или уже свернулась, временами думал, что может застыть и уже никогда не вылезет из этой кучи, но не вылезал, пока не стемнело.
Он с трудом выбрался наружу. Долго колотил руками, чтобы вернуть им тепло и гибкость, растирал ноги. Кровь из раны больше не шла, рубашка присохла, и он не стал разглядывать, что там: перевязывать было некому и нечем. Встал, сделал несколько шагов и поспешно сел: ноги не слушались, а в одеревеневших мышцах началась такая боль, что он грыз рукав, чтобы не закричать. А надо было идти, надо было добираться до своего каземата, залезть в него и сидеть, пока не пойдет снег.
Он заставил себя встать, хотя ноги по-прежнему не слушались его, а боль хоть и притихла, но вся не прошла. Шатаясь, добрел до выхода, нашел за кирпичами свой автомат и, не выходя, сменил диск. Он не всегда брал с собой запасные диски, но сегодня взял и снова был с оружием. Он даже вытряхнул из первого диска патроны — всего-то восемь штук — и сунул их в карман, а диск положил за кирпичи, где прятал автомат.
Его счастье, что на штыке не было крови. Либо она еще не успела запачкать лезвие, либо лезвие это само очистилось от крови, пока его вытаскивали. Как бы там ни было, а ему здорово повезло, и поэтому он улыбался, хотя каждый шаг стоил сейчас мучительных усилий.
Но он шел домой, и только это давало ему силы. Шел к себе домой, где была еда и вода, толовые шашки и теплые бушлаты и где до сих пор все так напоминало о Мирре.
Он не переставал думать о ней, даже когда валялся в бреду. В последний раз он видел ее у дороги: она клала кирпичи. Потом он потерял ее, но знал, что она — там, среди женщин, которые приняли ее как свою. Он видел, как их почему-то долго строили, пытался и в строю разглядеть Мирру, но было уже темно, [317] фигуры женщин расплывались в сумерках, и он никак не мог угадать, где она стоит, но думал, что догадалась влезть в середину. А потом колонну увели, двор опустел; он выждал немного и тоже отправился к себе. И всю дорогу печаль и радость боролись в нем, но радость, что Мирре удалось выскользнуть из крепости, все-таки побеждала. Он и сейчас еще радовался этому, потому что больше никаких радостей у него не было: только те, что уже прошли.
Он вдруг остановился, ничего не понимая: он не узнавал местности. Не узнавал своего участка крепости, где, как ему казалось, знал каждый камень. Но этих камней он не знал: перед ним лежали чистые, не запорошенные снегом кирпичи. Лежали в беспорядке, широко разбросанные взрывом.
А дыры, что вела в каземат, не было. Не было ни дыры, ни каземата, ни оружия, ни еды: все было погребено под вывороченными кирпичами. Вся, вся его прошлая жизнь и все надежды на будущую.
Снег предал не только его, но и его убежище: немцы нашли дыру. Нашли и взорвали, а он даже не слышал этого взрыва. И всего-то осталось у него: автомат с полным диском, восемь патронов в кармане, бушлат на плечах да два сухаря в этом бушлате. И больше ничего, и колени его вдруг ослабели, и он грузно осел на кирпичи. И долго сидел так, не шевелясь, думая, что же еще у него осталось.
А еще у него осталось яростное желание выжить, мертвая крепость и ненависть. И поэтому он встал и пошел назад, в подвалы кольцевых казарм.
2

Ночь он передремал на холодном полу глухого отсека. Мерз, ходил, снова садился и снова дремал, пока озноб не поднимал его на ноги. Надо было искать убежище, еду, оружие, одежду. Он надеялся что-нибудь найти и, едва рассвело, поднялся и пошел по незнакомым ему подвалам.
Теперь он подбирал все то, на что прежде не обращал внимания: манерку с остатками ружейного масла, старый ватник с обгоревшим рукавом, патроны. Он подбирал все патроны, какие попадались: наши и немецкие. Тщательно протирал, прятал в разные карманы — [318] калибр к калибру и считал. Теперь патроны шли на счет, и он заранее поставил автомат на одиночную стрельбу.
Одна находка обрадовала его, как когда-то сухари, — впрочем, сухари обрадовали бы его сейчас не меньше. Он разыскал тульскую самозарядку СВТ с полным магазином. Он разобрал ее, смазал, собрал снова, пощелкал затвором. Боек бил, как у новой, только он не был убежден, сработает ли полуавтоматика: самозарядка долго валялась под кирпичами, а нрав у нее был капризным — он знал это по училищу. Но это можно было проверить только в бою: он заново набил магазин и дослал патрон. И ради такого праздника съел последний сухарь: первый он изгрыз еще ночью.
Он возился с винтовкой в незнакомом подвале: в узкий пролом проникал свет хмурого зимнего дня. А когда дожевал последнюю крошку сухаря, услыхал голоса. Далекие, чужие и непонятные. Подошел к пролому, выглянул: невдалеке стояли трое. Один особо выделялся и ростом и сложением.
Ему почему-то показалось, что он знает этого рослого парня в серо-зеленом бушлате. Нет, он понимал, что не знает его и не может знать: просто он вдруг ощутил давящую тяжесть на плечах, ту тяжесть, что чувствовал вчера, когда лежал в куче сухого навоза. И винтовка у рослого была непомерно длинной, с примкнутым четырехгранным штыком.
При взгляде на этот сизый холодный штык он вновь ощутил рану на боку: тупо заныло надломленное ребро. Так вот почему на штыке не оказалось крови: он нанес ему колотую рану, а та капелька, что повисла на его острие, впиталась в бушлат. И все вчерашнее счастье заключалось, оказывается, в том, что кололи его не немецким, кинжальным, а своим, родным, четырехгранным, и свой штык не удержал его крови, не выдал, не донес о нем немцам. Штык ни в чем не был виноват перед ним: виноваты были руки. что повернули этот штык против него.
Он поднял самозарядку: хорошо, что он нашел ее именно сегодня, вот она и пригодилась. Если не подведет: все-таки она очень капризна, эта СВТ. Он прищурил глаз, ловя на мушку рослого, что стоял к нему спиной. Прищурил, и фигура вдруг расплылась в пятно, теряя очертания. Он протер глаза, прицелился снова, и снова рослый утратил резкость. С ним никогда не [319] случалось такого, зрение его всегда было отличным, и все же он сразу все понял: он терял зрение, и больше всего терял как раз в правом глазу.
Он не позволил себе расстраиваться. Он просто открыл второй глаз и стал целиться, корректируя мушку обоими глазами. Это было непривычно, но все же он подвел ствол туда, куда хотел, и плавно надавил спуск. И одновременно с грохотом выстрела увидел, как рослого швырнуло вперед, как, вскинув руки, он падает на кирпичи. Он еще раз нажал на спусковой крючок, но автоматика отказала, и второго выстрела не последовало. А перезаряжать было некогда: надо было уходить. Он плохо знал эти подвалы.
Он шел быстро, но часто останавливался, приглядываясь к отсекам и переходам. Где-то сзади слышались голоса, ударило несколько очередей. Немцы преследовали его, но в подвалах он надеялся уйти, если сам не заскочит в тупик, в глухой, не имеющий другого выхода отсек. Тогда придется принимать бой, и бой этот будет его последним боем. Один раз он уже вскочил в такой каземат, но вовремя успел сообразить и убрался оттуда и теперь предпочитал не спешить. Тем более, что немцы продвигались по подвалам медленно, стараясь либо высветить, либо обстрелять все темные ниши и норы.
И все-таки надо было искать место, где можно было бы отлежаться: уходить бесконечно он не мог, и в конце концов немцы где-нибудь зажали бы его. И он искал такое место, особенно старательно ощупывая стены в темных переходах. Искал какой-либо лаз, дыру, пролом, через которые можно было бы выбраться назад, или, отлежавшись, пропустить немцев и уйти в те отсеки, которые они уже проверили, осветили и простреляли.
Дыру, которую, он нашел только потому, что искал, обнаружить было трудно. Она была расположена вровень с полом сразу за уступом подвальной стены в переходе настолько коротком, что никому бы не пришло в голову, что здесь может быть еще какой-то выход. Лаз был узким, шел горизонтально, но заворачивал под прямым углом в метре от прохода: ему пришлось лечь на бок, чтобы вползти куда-то, где было темно, как в могиле и как в могиле тихо. Он не знал размеров отсека, куда заполз, но сразу же повернулся лицом к дыре и выставил автомат. Это была удобная нора: он оценил [320] ее, еще ничего не проверив, только по хитро прорытому ходу. Здесь почти не слышались немецкие голоса, и песок, на котором он сейчас лежал, был мягким и даже теплым, и все это было ему на руку, все пока было удачей.
Топот сапог ударами отдавался в песке, и он всем телом ощущал эти удары. Вот сейчас передовые подходят к темному переходу: из-за толщи песка глухо донеслась очередь. Стрельнули и сейчас должны бежать дальше, в соседний отсек. Пробежали. Пробежали, не задерживаясь в коротком переходе.
Топот немецких сапог замирал в его теле: удары ощущались все слабее, все отдаленнее. Он облегченно вздохнул и поставил автомат на предохранитель.
— Пронесло гадов?
Он резко повернулся: голос звучал из темноты. Хриплый, задыхающийся. Сердце его забилось в бешеном ритме:
— Кто?
— А ты-то кто?
— Свой!
— Ну, а я еще больше свой. Сколько вас?
— Один.
— Последний?
— Не считал. Да где ты тут?
— Обожди, свет зажгу. Свечей мало осталось, берегу, но ради такого случая...
Чиркнула спичка, вырвав из мрака худую, длинно-палую руку, клок черной, с густой проседью, бороды. Рука поднесла спичку к стоявшему в ящике огарку, и, когда разгорелся огонь, он увидел живой скелет в ватнике, туго затянутом ремнем. Увидел отросшие до плеч полуседые волосы, лихорадочно блестевшие глаза и руку, которая тянулась к нему. И бросился к этой руке.
— Погоди, браток. Погоди, не тискай. И ноги у меня болят, и целоваться мы разучились. Дай руку свою, родной ты мой землячок, советский ты мой солдат. Руку дай. Вот так. И замри, а я погляжу на тебя. Что, не взяли нас гады, а? Ни автоматами, ни толом, ни огнеметами. Не взяли, не взяли!..
Худой, обессиленный человек хрипло, торжествующе смеялся, а слезы текли по бороде. Смеялся, дрожал и все говорил и говорил:
— Ты прости, браток, прости, родной, что слезу [321] пускаю. Я право такое имею. Я три недели человека не видел, голоса не слышал, сам с собой уже разговаривать начал. Да и ослаб маленько, это есть, это, как говорится, при мне. Так что наговорюсь сперва, нагляжусь на тебя, а потом знакомиться начнем. Но сперва нагляжусь. Как же ты уцелел, братишка ты мой родной, какие муки вынес, как стерпел-то все?
— Стерпел, — сказал он, жалея, что не может заплакать от счастья, как плакал этот седобородый. — Значит, один ты?
— Поначалу много было. Нору эту нашли, ход прорыли. Потом — четверо. А три недели назад последний не вернулся. Вот с той поры и лежу тут. Ноги у меня отнялись, понимаешь? На коленях-то еще ползаю кое-как, а ходить не могу. Отходился.
— Кто будешь?
— Думал об этом. Думал, кто я теперь есть. Как назваться, если немцы найдут, а застрелиться не успею. И думал так сказать: русский солдат я. Русский солдат мне звание, русский солдат мне фамилия. Считаешь, правильно надумал ?
— Для немцев — правильно. А я-то свой, лейтенант Плужников.
— Какого полка?
— В списках не значился, — усмехнулся Плужников. — Что, моя очередь рассказывать?
— Выходит, твоя.
Плужников рассказал о себе — без подробностей и без утайки. Раненый, так и не пожелавший пока представиться, слушал не перебивая, по-прежнему держа его за руку. И по тому, как слабело пожатие, Плужников чувствовал, что сил у его нового товарища осталось совсем немного.
— Теперь можно и познакомиться, — сказал раненый, когда Плужников закончил рассказ. — Старшина Семишный. Из Могилева.
Семишный был ранен давно: пуля задела позвоночник, и ноги постепенно отмирали. Он уже не мог шевелить ими но еще кое-как ползал. И если начинал стонать, то только во сне, а так терпел и даже улыбался. Товарищи его уходили и не возвращались, а он жил и упорно, с неистовым ожесточением цеплялся за эту жизнь. У него было немного еды, патроны, а вода [322] кончилась три дня назад. Плужников ночью притащил два ведра снега.
— Ты зарядку делай, лейтенант, — сказал Семишный на следующее утро. — Нам с тобой распускать себя не годится: одни остались, без санчасти.
Сам он делал зарядку три раза в день. Сидя, гнулся, разводил руки, пока не начинал задыхаться.
— Да, похоже, что одни мы с тобой, — вздохнул Плужников. — Знаешь, если бы каждый сам себе приказ отдал и выполнил бы его — война бы еще летом кончилась. Здесь, у границы.
— Считаешь, мы одни с тобой такие красивые? — усмехнулся старшина. — Нет, браток, не верю я в это. Не верю, не могу поверить. Сколько верст до Москвы, знаешь? Тыща. И на каждой версте такие же, как мы с тобой лежат. Не лучше и не хуже. И насчет приказа ошибаешься, браток. Не свой приказ выполнять надо, а — присягу. А что есть присяга? Присяга есть клятва на знамени. — Он вдруг посуровел и кончил жестко, почти зло: — Перекусил? Вот и ступай присягу исполнять. Убьешь немца — возвращайся. За каждого гада два дня отпуска даю: такой у меня закон.
Плужников начал собираться. Старшина следил за ним, и глаза его странно блестели в робком пламени свечи.
— Что же не спрашиваешь, почему тобой командую?
— А ты — начальник гарнизона, — усмехнулся Плужников.
— Право я такое имею, — тихо и очень веско сказал Семишный. — Имею право на смерть вас посылать. Ступай.
И задул свечу.
В этот раз он не выполнил приказ старшины: немцы ходили далеко, а стрелять просто так, не наверняка он не хотел. Он явно стал хуже видеть и, беря на прицел далекие фигуры, понимал, что попасть в них уже не сможет. Оставалось надеяться на случайное столкновение лоб в лоб.
Однако на этом отрезке кольцевых казарм ему так и не удалось никого встретить. Немцы держались в другом районе, а за ними смутно виднелось множество каких-то темных фигур. Он подумал, что это женщины, те самые, с которыми Мирра вышла из крепости, и решил [323] подобраться поближе. Может быть, удалось бы кого-нибудь окликнуть, с кем-нибудь поговорить, узнать о Мирре и передать ей. что он — жив и здоров.
Он перебежал в соседние развалины, выбрался на противоположную сторону, но дальше лежало открытое пространство, и днем по снегу он не рискнул пересекать его. Он хотел уже возвращаться, но увидел заваленную обломками лестницу, ведущую вниз, в подвалы, и решил спуститься туда. Все-таки за ним от кольцевых казарм до этих развалин тянулся след, и на всякий случай надо было позаботиться о возможном укрытии.
Он с трудом пробрался по загроможденной кирпичами лестнице, с трудом протиснулся вниз, в подземный коридор. Пол здесь тоже был сплошь усеян кирпичами с рухнувшего свода, идти приходилось согнувшись. Вскоре он вообще уперся в завал и повернул обратно. торопясь выбраться, пока немцы не засекли его след. Было почти темно, он пробирался, ощупывая рукой стену, и вдруг ощутил пустоту: вправо вел ход. Он пролез в него, сделал несколько шагов, завернул за угол и увидел сухой каземат: сверху в узкую щель проникал свет. Он огляделся: каземат был пуст, только у стены прямо против бойницы на шинели лежал иссохший труп в изорванном и грязном обмундировании.
Он присел на корточки, вглядываясь в останки, некогда бывшие человеком. На черепе еще сохранились волосы, густая черная борода покоилась на полуистлевшей гимнастерке. Сквозь разорванный ворот он увидел тряпье, туго намотанное на груди, и понял, что солдат умер здесь от ран, умер, глядя на клочок серого неба в узкой прорези бойницы. Стараясь не прикасаться, он пошарил вокруг в поисках оружия или патронов, но ничего не нашел. Видно, человек этот умер тогда, когда наверху еще были те, кому нужны были его патроны.
Он хотел было встать и уйти, но под скелетом лежала шинель. Вполне еще годная шинель, которая могла сослужить службу живым: старшина Семишный мерз в норе да и самому Плужникову было холодно спать под одним бушлатом. С минуту он еще поколебался, не решаясь тронуть останки, но шинель оставалась шинелью, и мертвому была не нужна.
— Прости, браток.
Он взялся за полу, приподнял шинель и мягко вытащил ее из-под останков солдата. [324]
Он встряхнул шинель, пытаясь выбить въевшийся трупный запах, растянул ее на руках и увидел рыжее пятно давно засохшей крови. Хотел сложить шинель, снова посмотрел на рыжее пятно, опустил руки и медленно обвел глазами каземат. Он вдруг узнал и его, и шинель, и труп в углу, и остатки черной бороды. И сказал дрогнувшим голосом:
— Здравствуй, Володька.
Постоял, аккуратно прикрыл шинелью то, что осталось от Володьки Денищика, придавил края кирпичами и вышел из каземата.
— Мертвым не холодно, — сказал Семишный, когда Плужников рассказал ему о находке. — Мертвым не холодно, лейтенант.
Сам он мерз под всеми шинелями и бушлатами, и непонятно было, порицает он Плужникова или одобряет. Он относился к смерти спокойно и о себе говорил, что не мерзнет, а — умирает.
— Смерть меня по кускам берет, Коля. Холодная она штука, шинелью ее не согреешь.
С каждым днем у него все больше мертвели ноги. Он уже не мог ползать, с трудом сидел, но зарядки свои продолжал упорно и фанатично. Он не желал сдаваться, с боем отдавая смерти каждый миллиметр своего тела.
— Стонать начну — разбуди. Не буду просыпаться — пристрели.
— Ты что это, старшина?
— А то, что я даже мертвым к немцам попасть права не имею. Слишком много радости им будет.
— Этой радости им хватает, — вздохнул Плужников.
— Этой радости они не видели! — Семишный вдруг рванул лейтенанта к себе. — Святого не отдавай. Сдохни, а не отдавай.
— Ничего не понимаю. Чего — святого?
— Придет время — скажу. А до времени слушай меня, как бога. Не своим именем говорю это, верь. Отдохнул? Автомат в руки и — наверх. Наверх, лейтенант! Чтоб знали: крепость жива. Чтоб и мертвых боялись. Чтобы детям, внукам и правнукам своим заказали в Россию соваться!
Плужников подозревал, что старшина балансирует на грани безумия. Вспышки яростного ожесточения все чаще овладевали им, и тогда он беспощадно гнал [325] лейтенанта наружу. Плужников не спорил: в нем давно уже ничего не было, кроме ненависти, но ненависть эта в отличие от ненависти Семишного была холодной и расчетливой.
В первый день нового, 1942 года ему особенно повезло. То ли немцы с новогоднего похмелья утратили осторожность, то ли прибыли новые, не приученные еще остерегаться черных бездонных дыр мертвой крепости, а только он уложил двоих, уложил наповал, из хорошего убежища. Долго бегал по подвалам, уходя от погони, и ушел, потому что мела вьюга, и следы его не взяла бы ни одна самая опытная собака.
Он увел погоню подальше от норы: почти к Холмским воротам. Тут немцы окончательно потеряли след, покричали, побегали, постреляли и ушли ни с чем. А он до вечера отлежался в глухой нише и пошел к себе: доложить старшине, что еще двоих можно списать на тот свет.
Он очень хотел обрадовать старшину, потому что тот сильно сдал за последние дни. Часто впадал в забытье, кричал криком от непереносимой боли, а придя в себя, дрожал в смертном ознобе, и пот каплями застывал на лбу. И только неистовая воля удерживала еще остатки жизни в уже омертвевшем теле.
— Видно, не дожить мне, — с глубокой тоской сказал он, придя в себя после очередного приступа. — Видно, тебе придется.
— Что придется?
— Помирать буду — скажу. Что, война кончилась?
— Не похоже.
— А чего сидишь? Патроны есть?
— Есть, — сказал Плужников, уходя в это метельное новогоднее утро.
А. сейчас был вечер, и он спешил обрадовать умирающего. Но еще на переходе, еще не добравшись до лаза, услышал глухие стоны. Видно, кричал Семишный во весь голос, и даже толщи песка не могли заглушить его криков.
Плужников, торопясь, нырнул в лаз, в кромешной тьме нашарил последний огарок свечи, зажег. Он не окликал Семишного, понимая, что это — конец, что опять уходит из его жизни близкий и дорогой человек. Достал тряпку, вытер со лба старшины пот и застыл подле. Ему уже было все равно, услышат немцы эти [326] крики или не услышат. Он устал провожать людей, устал сражаться и устал жить.
Семишный замолчал сам. Замолчал вдруг, оборвав крик, и Плужников подумал, что это — конец. Но старшина открыл глаза:
— Я кричал?
— Кричал.
— Почему не разбудил? — Плужников промолчал, и Семишный вздохнул. — Понятно. Себя жалел? А имеешь ты право себя жалеть? Кто мы такие, чтобы себя жалеть, когда по матери нашей чужие сапоги...
Семишный говорил с трудом, задыхаясь, уже неясно выговаривая слова. Смерть докатилась до горла, руки уже не двигались, и жили только глаза.
— Мы честно выполняли долг свой, себя не щадя. И до конца так, до конца. Не позволяй убивать себя раньше, чем умрешь. Только так. Только так, солдат. Смертию смерть поправ. Только так.
— Сил нету, Семишный, — тихо сказал Плужников. — Сил больше нету.
— Сил нету? Сейчас будут. Сейчас дам тебе силы. Расстегни меня. Грудь расстегни. Ватник, гимнастерку — все. Расстегнул? Сунь руку. Ну? Чуешь силу? Чуешь?
Плужников расстегнул ватник и гимнастерку, неуверенно, ничего не понимая, сунул руку за пазуху старшины. И ощутил грубыми обмороженными пальцами холодный, скользкий, тяжелый на ощупь шелк знамени.
— С первого дня на себе ношу. — Голос старшины дрогнул, но он сдержал душившие его рыдания. — Знамя полка на мне, лейтенант. Его именем приказывал тебе. Его именем сам жил, смерть гнал до последнего. Теперь твой черед. Умри, но немцам не отдавай. Не твоя это честь и не моя — родины нашей это честь. Не запятнай, лейтенант.
— Не запятнаю.
— Повторяй: клянусь...
— Клянусь, — сказал Плужников.
— ... никогда, ни живым, ни мертвым...
— Ни живым, ни мертвым...
— ... не отдавать врагу боевого знамени...
— Боевого знамени...
— ... моей родины Союза Советских Социалистических Республик. [327]
— Моей родины Союза Советских Социалистических Республик, — повторил Плужников и, став на колени, поцеловал шелк на холодной груди старшины.
— Когда помру, на себя наденешь, — сказал Семишный. — А раньше не трожь. С ним жил, с ним и помереть хочу.
Они помолчали, и молчание это было торжественным и печальным. Потом Плужников сказал:
— Двоих я сегодня убил. Метель на дворе, удобно.
— Не сдали мы крепость, — тихо сказал старшина. — Не сдали.
— Не сдали, — подтвердил Плужников. — И не сдам.
Через час старшина Семишный умер. Умер, не сказав больше ни единого слова, и Плужников еще долго сидел рядом, думая, что он жив, а он уже был мертвым.
Он снял со старшины знамя, разделся до пояса и обмотал знамя вокруг себя. Холодный шелк вскоре согрелся, и он все время чувствовал его особую, волнующую теплоту. Все время — и когда хоронил Семишного, и потом, когда лежал на его постели, укрывшись всеми бушлатами.
Он лежал и спокойно думал, что ничего уже не боится — ни немцев, ни смерти, ни холода. Он уже не ощущал своего «я», он ощущал нечто большее: свою личность. Свою личность, ставшую звеном между прошлым и будущим его родины, частица которой грела его грудь благородным шелком знамени. И спокойно сознавал, что никому и никогда не будет важно, как именно звали эту личность, где и как она жила, кого любила и как погибала. Важным было одно: важным было, чтобы звено, связывающее прошлое и будущее в единую цепь времени, было прочным. И твердо знал, что звено это — прочно и вечно.
А поверху мела метель. Белым ковром укрывала землянки и тропы, заносила притихшие деревни и пепелища, металась по пустым улицам обезлюдевших городов.
Но уже горели партизанские костры, и на их свет, укрываясь метелью, пробирались те, кто не считал себя побежденным, как не считал себя побежденным он. И немцы жались к домам и дорогам, страшась темноты, метели и этого непонятного народа.
Еще не было Хатыни и еще не погиб в Белоруссии каждый четвертый. Но этот каждый четвертый уже [328] стрелял. Стрелял, и эта земля становилась для фашистской армии адом. И преддверием этого ада была Брестская крепость.
Метель мела от Бреста до Москвы. Мела, заметая немецкие трупы и подбитую технику. И другие лейтенанты поднимали в атаку роты и, ломая врага, вели их на запад. К нему, к непокоренному сыну непокоренной Родины...
3

Ранним апрельским утром бывший скрипач и бывший человек Рувим Свицкий, низко склонив голову, быстро шел по грязной, разъезженной колесами и гусеницами обочине дороги. Навстречу сплошным потоком двигались немецкие машины, и веселое солнце играло в ветровых стеклах.
Но Свицкий не видел этого солнца. Он не смел поднять глаз, потому что на спине и груди его тускло желтела шестиконечная звезда: знак, что любой встречный может ударить его, обругать, а то и пристрелить на краю переполненного водой кювета. Звезда эта горела на нем, как проклятье, давила, как смертная тяжесть, и глаза скрипача давно потухли, несуразно длинные руки покорно висели по швам, а сутулая спина ссутулилась еще больше, каждую секунду ожидая удара, тычка или пули.
Теперь он жил в гетто вместе с тысячами других евреев и уже не играл на скрипке, а пилил дрова в лагере для военнопленных. Тонкие пальцы его огрубели, руки стали дрожать, и музыка давно уже отзвучала в его душе. Он каждое утро торопливо бежал на работу и каждый вечер торопливо спешил назад.
Рядом резко затормозила машина. Его большие чуткие уши безошибочно определили, что машина была легковой, но он не смотрел на нее. Смотреть было запрещено, слушать — тоже, и поэтому он продолжал идти, продолжал месить грязь разбитыми башмаками.
— Юде!
Он послушно повернулся, сдернул с головы шапку и сдвинул каблуки. Из открытой дверцы машины высунулся немецкий майор.
— Говоришь по-русски?
— Так точно, господин майор. [329]
— Садись.
Свицкий покорно сел на краешек заднего сиденья. Здесь уже сидел кто-то: Свицкий не решался посмотреть, но уголком глаза определил, что это — генерал, и сжался, стараясь занять как можно меньше места.
Ехали быстро. Свицкий не поднимал головы, глядя в пол, но все же уловил, что машина свернула на Каштановую улицу, и понял, что его везут в крепость. И почему-то испугался еще больше, хотя больше пугаться было, казалось, уже невозможно. Испугался, съежился и не шевельнулся даже тогда, когда машина остановилась.
— Выходи!
Свицкий поспешно вылез. Черный генеральский «хорьх» стоял среди развалин. В этих развалинах он успел разглядеть дыру, ведущую вниз, немецких солдат, оцепивших эту дыру, и два накрытых накидками тела, лежащие поодаль. Из-под накидок торчали грубые немецкие сапоги. А еще дальше — за этими развалинами, за оцеплением за телами убитых — женщины разбирали кирпич; охрана, позабыв о них, смотрела сейчас сюда, на черный «хорьх».
Прозвучала команда, солдаты вытянулись, и молодой лейтенант подошел к генералу с рапортом. Он докладывал громко, и из доклада Свицкий понял, что внизу, в подземелье, находится русский солдат: утром он застрелил двух патрульных, но погоне удалось загнать его в каземат, из которого нет второго выхода. Генерал принял рапорт, что-то тихо сказал майору.
— Юде!
Свицкий сдернул шапку. Он уже понял, что от него требуется.
— Там, в подвале, сидит русский фанатик. Спустишься и уговоришь его добровольно сложить оружие. Если останешься с ним — вас сожгут огнеметами, если выйдешь без него — будешь расстрелян. Дайте ему фонарь.
Оступаясь и падая, Свицкий медленно спускался во тьму по кирпичной осыпи. Свет постепенно мерк, но вскоре осыпь кончилась: начался заваленный кирпичом коридор. Свицкий зажег фонарь, и тотчас из темноты раздался глухой голос:
— Стой! Стреляю!
— Не стреляйте! — закричал Свицкий, остановившись. [330] — Я — не немец! Пожалуйста, не стреляйте! Они послали меня!
— Освети лицо.
Свицкий покорно повернул фонарь, моргая подслеповатыми глазами в ярком луче.
— Иди прямо. Свети только под ноги.
— Не стреляйте, — умоляюще говорил Свицкий, медленно пробираясь по коридору. — Они послали сказать, чтобы вы выходили. Они сожгут вас огнем, а меня расстреляют, если вы откажетесь...
Он замолчал, вдруг ясно ощутив тяжелое дыхание где-то совсем рядом.
— Погаси фонарь.
Свицкий нащупал кнопку. Свет погас, густая тьма обступила его со всех сторон.
— Кто ты?
— Кто я? Я — еврей.
— Переводчик?
— Какая разница? — тяжело вздохнул Свицкий. — Какая разница, кто я? Я забыл, что я — еврей, но мне напомнили об этом. И теперь я — еврей. Я — просто еврей, и только. И они сожгут вас огнем, а меня расстреляют.
— Они загнали меня в ловушку, — с горечью сказал голос. — Я стал плохо видеть на свету, и они загнали меня в ловушку.
— Их много.
— У меня все равно нет патронов. Где наши? Ты что-нибудь слышал, где наши?
— Понимаете, ходят слухи. — Свицкий понизил голос до шепота. — Ходят хорошие слухи, что германцев разбили под Москвой. Очень сильно разбили.
— А Москва наша? Немцы не брали Москву?
— Нет, нет, что вы! Это я знаю совершенно точно. Их разбили под Москвой. Под Москвой, понимаете?
В темноте неожиданно рассмеялись. Смех был хриплым и торжествующим, и Свицкому стало не по себе от этого смеха.
— Теперь я могу выйти. Теперь я должен выйти и в последний раз посмотреть им в глаза. Помоги мне, товарищ.
— Товарищ! — Странный, булькающий звук вырвался из горла Свицкого. — Вы сказали — товарищ?.. Боже мой, я думал, что никогда уже не услышу этого слова! [331]
— Помоги мне. У меня что-то с ногами. Они плохо слушаются. Я обопрусь на твое плечо.
Костлявая рука сжала плечо скрипача, и Свицкий ощутил на щеке частое прерывистое дыхание.
— Пойдем. Не зажигай свет: я вижу в темноте. Они медленно шли по коридору. По дыханию Свицкий понимал, что каждый шаг давался неизвестному с мучительным трудом.
— Скажешь нашим... — тихо сказал неизвестный. — Скажешь нашим, когда они вернутся, что я спрятал. ... — Он вдруг замолчал. — Нет, ты скажешь им, что крепости я не сдал. Пусть ищут. Пусть как следует ищут во всех казематах. Крепость не пала. Крепость не пала: она просто истекла кровью. Я — последняя ее капля... какое сегодня число?
— Двенадцатое апреля.
— Двадцать лет. — Неизвестный усмехнулся. — А я просчитался на целых семь дней...
— Какие двадцать лет?
Неизвестный не ответил, и весь путь наверх они проделали молча. С трудом поднялись по осыпи, вылезли из дыры, и здесь неизвестный отпустил плечо Свицкого, выпрямился и скрестил руки на груди. Скрипач поспешно отступил в сторону, оглянулся и впервые увидел, кого он вывел из глухого каземата.
У входа в подвал стоял невероятно худой, уже не имевший возраста человек. Он был без шапки, длинные седые волосы касались плеч. Кирпичная пыль въелась в перетянутый ремнем ватник, сквозь дыры на брюках виднелись голые, распухшие, покрытые давно засохшей кровью колени. Из разбитых, с отвалившимися головками сапог торчали чудовищно раздутые черные отмороженные пальцы. Он стоял, строго выпрямившись, высоко вскинув голову, и, не отрываясь, смотрел на солнце ослепшими глазами. И из этих немигающих пристальных глаз неудержимо текли слезы.
И все молчали. Молчали солдаты и офицеры, молчал генерал. Молчали бросившие работу женщины вдалеке, и охрана их тоже молчала, и все смотрели сейчас на эту фигуру, строгую и неподвижную, как памятник. Потом генерал что-то негромко сказал.
— Назовите ваше звание и фамилию, — перевел Свицкий.
— Я — русский солдат. [332]
Голос позвучал хрипло и громко, куда громче, чем требовалось: этот человек долго прожил в молчании и уже плохо управлял своим голосом. Свицкий перевел ответ, и генерал снова что-то спросил.
— Господин генерал настоятельно просит вас сообщить свое звание и фамилию...
Голос Свицкого задрожал, сорвался на всхлип, и он заплакал и плакал, уже не переставая, дрожащими руками размазывая слезы по впалым щекам.
Неизвестный вдруг медленно повернул голову, и в генерала уперся его немигающий взгляд. И густая борода чуть дрогнула в странной торжествующей насмешке:
— Что, генерал, теперь вы знаете, сколько шагов в русской версте?
Это были последние его слова. Свицкий переводил еще какие-то генеральские вопросы, но неизвестный молчал, по-прежнему глядя на солнце, которого не видел.
Подъехала санитарная машина, из нее поспешно выскочили врач и два санитара с носилками. Генерал кивнул, врач и санитары бросились к неизвестному. Санитары раскинули носилки, а врач что-то сказал, но неизвестный молча отстранил его и пошел к машине.
Он шел строго и прямо, ничего не видя, но точно ориентируясь по звуку работавшего мотора. И все стояли на своих местах, и он шел один, с трудом переставляя распухшие, обмороженные ноги.
И вдруг немецкий лейтенант звонко и напряженно, как на параде, выкрикнул команду, и солдаты, щелкнув каблуками, четко вскинули оружие "на караул". И немецкий генерал, чуть помедлив, поднес руку к фуражке.
А он, качаясь, медленно шел сквозь строй врагов, отдававших ему сейчас высшие воинские почести. Но он не видел этих почестей, а если бы и видел, ему было бы уже все равно. Он был выше всех мыслимых почестей, выше славы, выше жизни и выше смерти.
Страшно, в голос, как по покойнику, закричали, завыли бабы. Одна за другой они падали на колени в холодную апрельскую грязь. Рыдая, протягивали руки и кланялись до земли ему, последнему защитнику так и не покорившейся крепости.
А он брел к работающему мотору, спотыкаясь и оступаясь, медленно передвигая ноги. Подогнулась и [333] оторвалась подошва сапога, и за босой ногой тянулся теперь легкий кровавый след. Но он шел и шел, шел гордо и упрямо, как жил, и упал только тогда, когда дошел.
Возле машины.
Он упал на спину, навзничь, широко раскинув руки, подставив солнцу невидящие, широко открытые глаза. Упал свободным и после жизни, смертию смерть поправ.


Эпилог

На крайнем западе нашей страны стоит Брестская крепость. Совсем недалеко от Москвы: меньше суток идет поезд. И не только туристы — все, кто едет за рубеж или возвращается на родину, обязательно приходят в крепость.
Здесь громко не говорят: слишком оглушающими были дни сорок первого года и слишком многое помнят эти камни. Сдержанные экскурсоводы сопровождают группы по местам боев, и вы можете спуститься в подвалы 333-го полка, прикоснуться к оплавленным огнеметами кирпичам, пройти к Тереспольским и Холмским воротам или молча постоять под сводами бывшего костела.
Не спешите. Вспомните. И поклонитесь. А в музее вам покажут оружие, которое когда-то стреляло, и солдатские башмаки, которые кто-то торопливо зашнуровывал ранним утром 22 июня. Вам покажут личные вещи защитников и расскажут, как сходили с ума от жажды, отдавая воду детям и пулеметам. И вы непременно остановитесь возле знамени — единственного знамени, которое пока нашли. Но знамена ищут. Ищут, потому что крепость не сдалась, и немцы не захватили здесь ни одного боевого стяга.
Крепость не пала. Крепость истекла кровью. Историки не любят легенд, но вам непременно расскажут о неизвестном защитнике, которого немцам удалось взять только на десятом месяце войны. На десятом, в апреле 1942 года. Почти год сражался этот человек. Год боев в неизвестности, без соседей слева и справа, без приказов и тылов, без смены и писем из дома. Время не донесло ни его имени, ни звания, но мы знаем, что это был русский солдат. [334]
Много, очень много экспонатов хранит музей крепости. Эти экспонаты не умещаются на стендах и в экспозициях: большая часть их лежит в запасниках. И если вам удастся заглянуть в эти запасники, вы увидите маленький деревянный протез с остатком женской туфельки. Его нашли в воронке недалеко от ограды Белого дворца — так называли защитники крепости здание инженерного управления.
Каждый год 22 июня Брестская крепость торжественно и печально отмечает начало войны. Приезжают уцелевшие защитники, возлагаются венки, замирает почетный караул.
Каждый год 22 июня самым ранним поездом приезжает в Брест старая женщина. Она не спешит уходить с шумного вокзала и ни разу не была в крепости. Она выходит на площадь, где у входа в вокзал висит мраморная плита:
С 22 ИЮНЯ ПО 2-Е ИЮЛЯ 1941 ГОДА
ПОД РУКОВОДСТВОМ ЛЕЙТЕНАНТА НИКОЛАЯ (фамилия неизвестна)
И СТАРШИНЫ ПАВЛА БАСНЕВА
ВОЕННОСЛУЖАЩИЕ И ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНИКИ ГЕРОИЧЕСКИ ОБОРОНЯЛИ ВОКЗАЛ.
Целый день старая женщина читает эту надпись. Стоит возле нее, точно в почетном карауле. Уходит. Приносит цветы. И снова стоит, и снова читает. Читает одно имя. Семь букв: «НИКОЛАЙ»
Шумный вокзал живет привычной жизнью. Приходят и уходят поезда, дикторы объявляют, что люди не должны забывать билеты, гремит музыка, смеются люди. И возле мраморной доски тихо стоит старая женщина.
Не надо ей ничего объяснять: не так уж важно, где лежат наши сыновья. Важно только то, за что они погибли.
1974


http://militera.lib.ru/
 

— Как тебя понимать?
— Понимать меня необязательно. Обязательно любить и кормить вовремя.(c)
IP записан
 
Ответ #264 - 03/11/16 :: 3:33am

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 24721
*
 
Цитата:
Подвиг 13 ленинградцев.
О 13 сотрудниках Всесоюзного института растениеводства, которые в блокаду остались в Ленинграде и спасли от уничтожения Вавиловскую коллекцию — десятки тонн зерна и тонны картофеля, — известно немало. В каждой публикации — благодарность и восхищение. Да и можно ли по-другому? Земной поклон им!

И все-таки мало.
Мало только помнить этих людей. Надо еще понять, как смогли они среди пищи умирать от голода. Какие нужны были силы! Что думали при этом, что чувствовали, что говорили? Понять их состояние. В 1976 году, когда некоторые из них еще были живы, я встретился с ними, поговорил.
Во время блокады от голода умер хранитель риса Дмитрий Сергеевич Иванов. В его рабочем кабинете остались тысячи пакетиков с зерном.
За своим письменным столом умер хранитель арахиса и масличных культур Александр Гаврилович Щукин. Разжали мертвые пальцы — на стол выпал пакет с миндалем. Щукин готовил дублет коллекции, надеясь самолетом переправить его на Большую землю.

Умерла от голода хранительница овса Лидия Михайловна Родина.
Американский журналист Джорджи Эйн Гейер в статье «900 дней самопожертвования», опубликованной в журнале «Интернэшнл уайлд лайф», спрашивает, почему ленинградские ученые за коллекцию заплатили жизнью: «Русский дух? Самопожертвование? Желание сохранить материальные ценности?»
Действительно, почему?
Когда дело касается преступлений, случаев досадной социальной патологии, психологи подробно изучают все пути и причины. А психология наивысшей социальной активности человека, его самоотверженности и героизма не нуждается разве в осмыслении?
Разве оценить подвиг не означает прежде всего постараться его постичь?

https://www.facebook.com/adagamov/posts/924807277636198
Комментарии познавательны.
 

My armor is contempt.
IP записан
 
Ответ #265 - 04/19/16 :: 1:59pm

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 24721
*
 
События, о которых пойдет речь, произошли зимой 1943–44 годов, когда фашисты приняли зверское решение: использовать воспитанников Полоцкого детского дома № 1 как доноров. Немецким раненным солдатам нужна была кровь. Где её взять? У детей.

Первым встал на защиту мальчишек и девчонок директор детского дома Михаил Степанович Форинко. Конечно, для оккупантов никакого значения не имели жалость, сострадание и вообще сам факт такого зверства, поэтому сразу было ясно: это не аргументы. Зато весомым стало рассуждение: как могут больные и голодные дети дать хорошую кровь? Никак. У них в крови недостаточно витаминов или хотя бы того же железа. К тому же в детском доме нет дров, выбиты окна, очень холодно. Дети всё время простужаются, а больные – какие же это доноры? Сначала детей следует вылечить и подкормить, а уже затем использовать.

Немецкое командование согласилось с таким «логическим» решением. Михаил Степанович предложил перевести детей и сотрудников детского дома в деревню Бельчицы, где находился сильный немецкий гарнизон. И опять-таки железная бессердечная логика сработала. Первый, замаскированный шаг к спасению детей был сделан... А дальше началась большая, тщательная подготовка. Детей предстояло перевести в партизанскую зону, а затем переправлять на самолёте.

И вот в ночь с 18 на 19 февраля 1944 года из села вышли 154 воспитанника детского дома, 38 их воспитателей, а также члены подпольной группы «Бесстрашные» со своими семьями и партизаны отряда имени Щорса бригады имени Чапаева. Ребятишкам было от трёх до четырнадцати лет. И все – все! – молчали, боялись даже дышать. Старшие несли младших. У кого не было тёплой одежды – завернули в платки и одеяла. Даже трёхлетние малыши понимали смертельную опасность – и молчали...
На случай, если фашисты всё поймут и отправятся в погоню, около деревни дежурили партизаны, готовые вступить в бой. А в лесу ребятишек ожидал санный поезд – тридцать подвод.

Очень помогли лётчики. В роковую ночь они, зная об операции, закружили над Бельчицами, отвлекая внимание врагов. Детишки же были предупреждены: если вдруг в небе появятся осветительные ракеты, надо немедленно садиться и не шевелиться. За время пути колонна садилась несколько раз.
До глубокого партизанского тыла добрались все.

Теперь предстояло эвакуировать детей за линию фронта. Сделать это требовалось как можно быстрее, ведь немцы сразу обнаружили «пропажу». Находиться у партизан с каждым днём становилось всё опаснее. Но на помощь пришла 3-я воздушная армия, лётчики начали вывозить детей и раненых, одновременно доставляя партизанам боеприпасы. Было выделено два самолёта, под крыльями у них приделали специальные капсулы-люльки, куда могли поместиться дополнительно нескольких человек. Плюс лётчики вылетали без штурманов – это место тоже берегли для пассажиров.

Вообще, в ходе операции вывезли более пятисот человек. Но сейчас речь пойдёт только об одном полёте, самом последнем. Он состоялся в ночь с 10 на 11 апреля 1944 года. Вёз детей гвардии лейтенант Александр Мамкин. Ему было 28 лет. Уроженец села Крестьянское Воронежской области, выпускник Орловского финансово-экономического техникума и Балашовской школы. К моменту событий, о которых идёт речь, Мамкин был уже опытным лётчиком. За плечами – не менее семидесяти ночных вылетов в немецкий тыл.

Тот рейс был для него в этой операции (она называлась «Звёздочка») не первым, а девятым. В качестве аэродрома использовалось озеро Вечелье. Приходилось спешить ещё и потому, что лёд с каждым днём становился всё ненадёжнее. В самолёт Р-5 поместились десять ребятишек, их воспитательница Валентина Латко и двое раненных партизан. Сначала всё шло хорошо, но при подлёте к линии фронта самолёт Мамкина подбили.

Линия фронта осталась позади, а Р-5 горел... Будь Мамкин на борту один, он набрал бы высоту и выпрыгнул с парашютом. Но он летел не один. И не собирался отдавать смерти мальчишек и девчонок. Не для того они, только начавшие жить, пешком ночью спасались от фашистов, чтобы разбиться. И Мамкин вёл самолёт...

Пламя добралось до кабины пилота. От температуры плавились лётные очки, прикипая к коже. Горела одежда, шлемофон, в дыму и огне было плохо видно. От ног потихоньку оставались только кости. А там, за спиной лётчика, раздавался плач. Дети боялись огня, им не хотелось погибать. И Александр Петрович вёл самолёт практически вслепую. Превозмогая адскую боль, уже, можно сказать, безногий, он по-прежнему крепко стоял между ребятишками и смертью.

Мамкин нашёл площадку на берегу озера, неподалёку от советских частей. Уже прогорела перегородка, которая отделяла его от пассажиров, на некоторых начала тлеть одежда. Но смерть, взмахнув над детьми косой, так и не смогла опустить её. Мамкин не дал. Все пассажиры остались живы.

Александр Петрович совершенно непостижимым образом сам смог выбраться из кабины. Он успел спросить: «Дети живы?» И услышал голос мальчика Володи Шишкова: «Товарищ лётчик, не беспокойтесь! Я открыл дверцу, все живы, выходим...» И Мамкин потерял сознание.

Врачи так и не смогли объяснить, как мог управлять машиной да ещё и благополучно посадить её человек, в лицо которого вплавились очки, а от ног остались одни кости? Как смог он преодолеть боль, шок, какими усилиями удержал сознание?

Похоронили героя в деревне Маклок в Смоленской области. С того дня все боевые друзья Александра Петровича, встречаясь уже под мирным небом, первый тост выпивали «За Сашу!»...

За Сашу, который с двух лет рос без отца и очень хорошо помнил детское горе. За Сашу, который всем сердцем любил мальчишек и девчонок. За Сашу, который носил фамилию Мамкин и сам, словно мать, подарил детям жизнь.

https://www.facebook.com/podvigi/photos/a.316465965153680.1073741826.31646431182...
 

My armor is contempt.
IP записан
 
Ответ #266 - 05/05/16 :: 1:39pm

Seras Victoria   Вне Форума
При исполнении
Париж

Пол: female
Сообщений: 1367
*****
 
Сергей Давыдов

Осень на Пискаревском кладбище

Проливная пора в зените,
дачный лес
почернел и гол.
Стынет памятник.
На граните
горевые слова Берггольц.
По аллеям листва бегом...
Память в камне,
печаль в металле,
машет вечным крылом огонь...

Ленинградец душой и родом,
болен я Сорок первым годом.
Пискаревка во мне живет.
Здесь лежит половина города
и не знает, что дождь идет.

Память к ним пролегла сквозная,
словно просека
через жизнь.
Больше всех на свете,
я знаю,
город мой ненавидел фашизм.
Наши матери,
наши дети
превратились в эти холмы.
Больше всех,
больше всех на свете
мы фашизм ненавидим,
мы!

Ленинградец душой и родом,
болен я Сорок первым годом.
Пискаревка во мне живет.
Здесь лежит половина города
и не знает, что дождь идет...
 

Что находится за небесами?
IP записан
 
Ответ #267 - 05/12/16 :: 1:07pm

Seras Victoria   Вне Форума
При исполнении
Париж

Пол: female
Сообщений: 1367
*****
 
"Все было. Все было... Мы седыми становились в 20 лет..." - наблюдая в окно сапсана за распускающейся нежной майской зеленью, произносит ветеран Великой Отечественной войны - Михаил Петрович Зорин. Ему довелось воевать в самом пекле ленинградских боев - на знаменитом Невском пятачке, в составе легендарного 330-го полка, который находился на плацдарме весь период кровопролитных боев 41-42 годов. На этом 4 километровом пространстве по различным оценкам погибало от 10 до 15 человек на 1 кв метре. Никто так и не смог подсчитать точное число погибших, в среднем около 500 000 человек, ах... что значит в среднем... Михаил Петрович Зорин был впервые приглашен на главный парад Победы.

"Он был несколько старше меня. Однополчанин. Раненых приходилось перетаскивать с одного берега Невы на другой. Этого солдата ранило в обе ноги. Я и товарищ получили приказ помочь. Нам удалось его подхватить под обе руки и доставить до переправы к заград отряду, далее он был переправлен в госпиталь. Фамилия его была Путин". Пауза... Вот так сложилось. Все было.

"А их ведь, моих однополчан, всех положили практически. Жизнь мне баня спасла. Дежурили мы с товарищем ночью, стреляли по немецким позициям. Командир говорит: "Идите ка Вы в баню. Вам по уставу положено. Марш!.. Нас переправили через Неву и как приказали. А в это время началось активное наступление немцев, наверное самая мощная атака со всех позиций. Так всех там...весь полк..." колокольчик лифта гостиницы "Космос" прерывает рассказ. 9 этаж - вид на ВДНХ. "Неужели я в 93 года сейчас вот здесь? Вот вижу этот мир, это счастье? Все нормально. Вот так сложилось."

9 мая, 9.00. "Это мы едем по кремлевской набережной? А почему машин нет? Перекрыли?... А как же мы едем?" Электрокар везет Зорина мимо готовящихся к маршу солдатских колонн, словно ветеран принимает парад. Михаил Петрович заходит на трибуну, а я удаляюсь в сторону исторического музея, чтобы потом его поймать и идти на прямой эфир телеканала "Россия 1". Я наблюдал парад, так сказать, из-за кулис и это представляло особый интерес. Механика действа не менее эффектная, чем само действо.

"Ну нормально! Молодцы! Выдали! А женщины как прошли! Скажите, а что на ГУМе там за табличка? Что-то с латинской буквой "V" плохо вижу... Военторг?
- Это магазин "Луи Витон"
А... ну и тоже хорошо. Вообще торговля с западом - это хорошо, жалко, что сейчас не ладится с ними толком. Ну ничего, это они временно. Обложили нас.
Ну ничего, все будет. Все нормально."

"Москва преобразилась. Стала чище."
Далее мы направились к Александровскому саду и к Манежной площади, где попали в доблестные руки Юлии Лапиной и Евгения Попова (телеканал "Россия1"). 3 часа мы загорали на солнышке и восхищались масштабом всеобщего бессмертия. Бессмертия духа, гражданской солидарности, памяти. Михаил Петрович восхищался людьми, которые стояли в ожидании начала шествия 3 часа, при этом сам стоял также, а все рядом восхищались им. Нас познакомили с дочкой легендарного маршала И.С. Конева - Натальей Ивановной Коневой, и мы бесконечно радовались различным пересечением военных судеб наших предков. Дело в том, что моему двоюродному деду А.А. Головачеву золотую звезду Героя Советского Союза в 1944 г. вручал именно Конев, и воевал он в составе 1-го Украинского - на тот момент под командованием маршала.

"Я люблю картошечку иногда купить такую...фри. А что, иду, думаю, молодежи много в этом кафе, как его..., а я их сейчас немного разбавлю. И покупаю так пакетик картошечки. Она вкусная!" Это мы празднично обедали на Арбате, после чего отправились в гостиницу, на 25 этаж чаю попить в ресторан.

"Ребята... такой день, так необычно получилось поехать в Москву! Я в каком-то космосе.
- Михаил Петрович, а у нас гостиница так и называется - "Космос".
"Ага, ну все так. Да. Вот так сложилось."

21.59 "Победу мы встретили стрельбой в небо!" (Разносится первый залп салюта и раскрывается на все окно гостиницы.) "Да, вот как совпало. Вот так сложилось. Неужели я дожил и вот жизнь вижу. Все течет, все развивается. Мне 93. Думал на фронте, до 50-ти бы дотянуть и нормально. А я сейчас, вот жизнь. Да..."

Ленинградский вокзал. Касса ржд не может предоставить льготный билет из-за отсутствия подлинника ветеранского удостоверения, и сообщает, что посадить на поезд будет проблематично, так как проводники не имеют права сажать без предоставления именно подлинника. Нам пришлось купить обычный билет, без льгот.
"Михаил Петрович, все в порядке, пора отбывать домой!"

Сцена перрона, на встречу идет один из представителей поезда "Сапсан" случайно замечает нас. Парню лет 27-28.
- Вы ветерана ведете?
- Да, на Ваш поезд. 4 вагон.
- Я преклоняюсь перед Вашими заслугами, большое вам спасибо и низкий Вам поклон. А у Вас место обычное?
- Да, какое есть.
- Я хочу выразить вам личную благодарность. У меня уже все умерли, и в Вашем лице я хотел бы вот сейчас как могу отдать дань памяти. Пойдемте, я Вас на самое лучшее место посажу, вон в 1 вагон, в премиум люкс.

"Ох ребята. Дорогие. Спасибо Вам за все. Сижу я сейчас в таком поезде... так комфортно мне, самое главное в душе. Страна наша преображается. Неужели я дожил до такого...? Я живой! Вот как сложилось...?"

Всем, кто помогал и поддерживал большое спасибо, очень Оленьке Маланиной.

Про М.П.Зорина будет фильм.

Всех с днем бессмертия, с праздником Победы!

...

Пётр Корягин https://vk.com/feed?w=wall-68489_178057

 

Что находится за небесами?
IP записан
 
Ответ #268 - 07/26/16 :: 3:54pm

Элхэ Ниэннах   Вне Форума
сантехник
Москва

Пол: female
Сообщений: 24721
*
 
Терминатор из Красной Армии

Чудовищный случай имел место 13 июля 1941 года в окрестностях городка Песец (и число 13, и название населенного пункта – все совпало!), далее выдержка из приказа о награждении:
«13 июля 1941 года из района Песец, красноармеец Овчаренко вез боеприпасы для 3-й пульроты, находясь от своего подразделения в 4-5 километрах. В этом же районе на красноармейца напали и окружили две автомашины в составе 50 германских солдат и 3-х офицеров. Выходя из машины германский офицер скомандовал красноармейцу поднять руки вверх, выбил из его рук винтовку и начал учинять ему допросы.
У красноармейца Овчаренко в повозке лежал топор. Взяв этот топор, красноармеец отрубил голову германскому офицеру, бросил три гранаты вблизи стоящей машины. 21 германский солдат был убит, остальные в панике бежали. Вслед за раненым офицером, Овчаренко с топором в руках преследовал его и в огороде м. Песец, поймал его и отрубил ему голову. 3-й офицер сумел скрыться.
Тов. Овчаренко не растерялся, забрал у всех убитых документы, у офицеров карты, планшеты, схему, записи и предоставил их в штаб полка. Повозку с боеприпасами и продуктами доставил вовремя своей роте…
»

...

Как это могло произойти


Несмотря на свою кажущуюся невероятность и странное название населенного пункта, это, скорее всего, реальная история: арийцы-юберменши утратили бдительность и действительно получили по заслугам. Пятьдесят нацистов - явное преувеличение, вместимость "Ганомага" 10…12 уродов, вместе с экипажем. Если грузовик, то поболее, человек 15 в одном... В действительности было 20-30 чудаков на букву М. Видят - едет телега с одним недочеловеком. Остановились, айн официрен пошел допрашивать русского монгола, или скорее всего, просто решил поиздеваться (что он хотел узнать у него? как пройти в библиотеку?), остальные вылезли кто по-нужде, кто попить, кто голову проветрить. И, по ходу дела, пролаяли момент Достоевщины, когда их слишком говорливому офицеру засадили томагавком промеж глаз. Понятно, что Овчаренко голову офицеру не снес, не самурай поди, скорее всего, просто зарубил, как Раскольников бабушку.
Топор - не винтовка, выстрела не слышно, а если Овчаренко еще и удачно засадил, то фашист и ахнуть не успел. Возню возле тележки камрады убиенного могли расценить, как выдачу порции оплеух нерасторопному красноармейцу. А может и вообще в их сторону не смотрели, ведь не кавалерийскую же дивизию встретили, а одного помятого и смертельно усталого Санчо Пансу. Если кто-то и смотрел, то 100 % оторопел от увиденного, тогда еще фильм "Рембо" не сняли и такие 3D-эффекты были в новинку: "Что же это за беспредел!? Ни слова не сказал, сразу топором в табло".
Наш боец, устранив помеху справа, хватает три гранаты из повозки и швыряет в сторону немецкого пикника на обочине. Представьте себе, сидите вы июльским днем в компании нормальных пацанов с правильного района, ваш друган ушел ботаника морщить и тут перед вами падает граната. Неизвестно, что пронеслось в сей момент в головах ошарашенных нацистов, можно лишь предположить:
а) Доннерветер! («Черт побери!!!»)
б) Ааа, засада, их там много!
в) Однако странно в этой варварской стране лимоны выглядят….
Что бы они там не думали, рвануло страшно. Немцы, кто так, кто по-частям попадали на землю. Наверняка, ни один из фашистов и представить себе не мог, что какое-то «забитое дитя Востока» (определение братьев-славян по Геббельсу) ТАК обидится на простой вопрос: "Есть чо? А если найду?"
Финал закономерен: кого из фрицев убило, кто убежал. Кроме одного офицера, которому не хватило впечатлений, и он решил проверить, может ли он быстро бегать с наполовину оторванной задницей. Наш герой догнал немецкого параолимпийца и сделал его, как Папа Карло Буратину. Все правильно сделал - зачем бегать по огородам населенного пункта Песец, ведь не ты брюкву сажал, не тебе ее вытаптывать.

Далее вступают в действии законы драматургии: в живых остался только один. После учиненной кровавой бани красноармеец Овчаренко собрал зачетные трофеи и поехал дальше по своим делам, которых у него было не мало, в отличие от немецких раздолбаев, которые мотались с неясными целями в местах, где им не рады.

Гвозди бы делать из этих людей ... не было крепче бы в мире гвоздей

Терминатор из Красной Армии Овчаренко Дмитрий Романович - ездовой пулемётной роты 389-го стрелкового полка 176-й стрелковой дивизии 9-й армии Южного фронта, красноармеец.
Родился в 1919 году в селе Овчарово ныне Троицкого района Луганской области Украины в крестьянской семье. Украинец. Окончил 5 классов. Работал в колхозе.
В Красной Армии с 1939 года. Участник Великой Отечественной войны с 1941 года.
Ездовой пулемётной роты 389-го стрелкового полка (176-я стрелковая дивизия, 9-я армия, Южный фронт) красноармеец Дмитрий Овчаренко отличился в оборонительных боях в районе столицы Молдавии – города Кишинёва.
13 июля 1941 года при доставке боеприпасов в роту бесстрашный воин вступил в бой с группой гитлеровцев. Проявив отвагу и находчивость, он гранатами и в рукопашной схватке уничтожил свыше двадцати солдат и офицеров противника. Боеприпасы были доставлены в роту своевременно.
Указом Президиума Верховного Совета СССР от 9 ноября 1941 года за образцовое выполнение боевых заданий командования на фронте борьбы с немецко-фашистским захватчиками и проявленные при этом мужество и героизм красноармейцу Овчаренко Дмитрию Романовичу присвоено звание Героя Советского Союза с вручением ордена Ленина и медали «Золотая Звезда».
Не довелось мужественному бойцу дожить до светлого Дня Победы… В боях за освобождение Венгрии Д.Р. Овчаренко был смертельно ранен. Скончался в госпитале от ран 28 января 1945 года.
Вечная Память! Прости нас, Дмитрий Романович, за то, что мы не такие....

Отсюда: http://timeallnews.ru/index.php?newsid=19112
 

My armor is contempt.
IP записан
 
Ответ #269 - 05/09/17 :: 10:39am

Seras Victoria   Вне Форума
При исполнении
Париж

Пол: female
Сообщений: 1367
*****
 
Май, и мне восемь лет. Я в китайском платье:
розы на белой манишке, воланы, бант.
Праздник, гуляем. Хочется мне танцевать, но
с мамой нельзя. В белой рубашке брат
важен. На лавке возле куста сирени
крепкий старик-ветеран с гармошкой в руках;
празднично и светло “Катюша“ реет
знаменем алым над головой старика.
“Можно станцую для дедушки, можно, мама?
Дедушка будет рад - смотри, он один...“
Песня взлетает, ей целого неба мало.
Мама сегодня добра. Говорит: “Иди“.
Красный подол взметается. Песня вьётся.
Люди смеются, подходят, смотрят, в ладоши бьют.
Сверху смеётся мне майское чистое солнце.
Я не знаю кого, но точно люблю.

Май, мне двенадцать лет. Водолазка, джинсы.
Розовым пышет пушистый сиреневый куст.
Ветер пьянит. Мне хочется покружиться;
брата и мамы нет, и я кружусь.
“Вот молодец,“ раздаётся, и я конфужусь.
Вышел с гармошкой “на лавку“ старик в орденах.
Он улыбается разом и майскому небу, и лужам
и достаёт карамельку давнишнюю: “На“.
Я, отказаться не смея, беру конфету.
Дед, сразу видно, сегодня горд собой.
“Скоро у школьников будут каникулы - лето.
Здорово, правда?... Знаешь “Катюшу“? Пой“.
Дед растянул меха, полилась “Катюша“;
с виду - старик как старик, а вот - виртуоз.
Я запеваю. Люди встают послушать.
Я, не зная по ком, не сдержала слёз.

Май, мне шестнадцать лет. Я в джинсовой куртке.
Руки в карманах, и шаг от кроссовок прыгуч.
Щурюсь на солнце радостно и близоруко;
небо как будто в жизни не знало туч.
Возле куста сирени, на лавке, в обнимку с гармошкой
еле сидит старик. Мне кажется - пьян.
Остановившись рядом, делаю па понарошку:
праздник, танцуем-поём, дорогой ветеран!
Дед поднимает взгляд, и я вижу: худо.
Сердце, инсульт или голод? Рванув рюкзак,
быстро водой - платок, по лицу. Вздыхает трудно,
терпит покорно, вяло прикрыв глаза.
“Женщина, скорую!“ - в спину идущей мимо.
“Дедушка, где болит? Хочешь есть, попить?“
Женщина жмёт на кнопочки торопливо.
Не отвечает дед, но дышит, хоть и хрипит.
Через пятнадцать минут садится в карету;
быстро. Везёт старику. Праздник, никак.
Я тороплюсь домой. Скоро правда лето -
сессия. Дома уже забываю про старика.

Мне двадцать лет, и май. Я опять в джинсовке.
Я здесь проездом, точнее, пробегом. День
выдался ясный. Пружинят слегка кроссовки.
Праздник, но мне надо сделать много дел.
Ярко цветёт сирень, и воздух сладок.
Шумно играет в салочки детвора.
Вся скособочилась - как постарела - лавка.
Деда не видно. Ушёл к своим, на парад.

Лилит Мазикина
 

Что находится за небесами?
IP записан
 
Страниц: 1 ... 16 17 18 19 20