WWW-Dosk
http://www.elhe.ru/cgi-bin/forum/YaBB.pl
Библиотека >> Литературное кафе >> Судьбы поэтов Серебряного века
http://www.elhe.ru/cgi-bin/forum/YaBB.pl?num=1276682340

Сообщение написано Элхэ Ниэннах в 06/16/10 :: 12:59pm

Заголовок: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Элхэ Ниэннах в 06/16/10 :: 12:59pm
Наверное, пусть будет здесь

Черубина де Габриак (Судьбы поэтов серебряного века)
Е.Сахарова

Елизавета Ивановна Васильева (урожд. Дмитриева).

В один из дней августа 1909 г. известный петербургский искусствовед и издатель Сергей Константинович Маковский, занятый в то время организацией нового журнала "Аполлон", получил письмо - мелко исписанный листок в траурной рамке, подписанный одной буквой "Ч". Неизвестная поэтесса предлагала "Аполлону" стихи, которые заинтересовали Маковского изысканной фацией и автобиографическими полупризнаниями. "Поэтесса,- вспоминал много лет спустя Маковский,- как бы невольно проговаривалась о себе, о своей пленительной внешности и о своей участи, загадочной и печальной". Почерк был изящен, бумага пропитана пряными духами, листки стихов переложены засушенными растениями. Вскоре таинственная незнакомка сама позвонила Маковскому - и тот услышал "обворожительный" голос. Были присланы и еще несколько стихотворений. Вся редакция "Аполлона", а там были такие известные поэты, как Иннокентий Анненский, Вячеслав Иванов, Николай Гумилев, Михаил Кузмин,- безоговорочно решила печатать стихи неизвестной. Постепенно ее облик, ее судьба из телефонных бесед и стихов прояснялись. Стало известно, что у нее рыжеватые, бронзовые кудри, бледное лицо с ярко очерченными губами. Она родом испанка, ревностная католичка, ей восемнадцать лет, строгое воспитание получила в монастыре и находится под надзором отца-деспота и монаха-иезуита, ее исповедника. Чарующей музыкой звучало ее имя - Черубина де Габриак. В изысканных строках стихов сквозила тоска одиночества, желание пойти навстречу зову сердца, найти душу, которой можно было бы довериться.

     Царицей призрачного трона
     Меня поставила судьба...
     Венчает гордый выгиб лба
     Червонных кос моих корона.

     Но спят в угаснувших веках
     Все те, что были бы любимы,
     Как я, печалию томимы,
     Как я, одни в своих мечтах.

     И я умру в степях чужбины,
     Не разомкну заклятый круг.
     К чему так нежны кисти рук,
     Так тонко имя Черубины?

     ("С моею царственной мечтой...", 1909)

Надо ли удивляться тому, что Маковский влюбился в прекрасную незнакомку? Он мечтал увидеть ее, умолял о свидании, а когда она сообщила, что уезжает в Париж, Маковский так горевал в ее отсутствие, что И. Анненский предложил взять на себя заботу о журнале на то время, в которое Маковский смог бы поехать в Париж за Черубиной и там отыскать ее.

1909-1910 гг. воистину стали эпохой Черубины - все "аполлоновцы" были влюблены в нее, никто не сомневался в ее красоте и таланте. Вячеслав Иванов восторгался ее искушенностью в "мистическом эросе", художник Константин Сомов мечтал написать ее портрет - для этого готов был ехать к ней с завязанными глазами и никому не открыть, где живет прекрасная Черубина. Однако раздавались и голоса скептиков: если она так хороша, то почему столь усердно прячет себя? А проницательный Иннокентий Анненский сказал как-то Маковскому: "Нет, воля ваша, что-то в ней не то. Не чистое это дело". Особенно "доставалось" Черубине от некоей поэтессы Елизаветы Ивановны Дмитриевой,- у которой бывали "аполлоновцы"- и до Маковского доходили ее меткие, язвительные эпиграммы и пародии на Черубину.

Наконец, загадка разрешилась. Поэт М. Кузмин, проникший в тайну, сообщил Маковскому номер телефона "незнакомки", которая оказалась не кем иной, как... Елизаветой Ивановной Дмитриевой. Маковский вначале не поверил Кузмину, но позвонил - и ему ответил тот единственный идя него "волшебный" голос. Стоном вырвалось у нее: "Вы? Кто вам сказал?" И тогда Маковский прозаически пригласил "на чашку чая" поэтессу Дмитриеву. Он еще надеялся на то, что в ее облике есть черты пленительной испанки. Но в комнату вошла невысокая полная темноволосая и прихрамывающая женщина, показавшаяся ему некрасивой. Сказка Черубины кончилась. Запомнилась Маковскому во время этой встречи ее взволнованная, сбивчивая речь: "Сегодня, с минуты, когда я услышала от вас, что все открылось, с этой минуты я навсегда потеряла себя: умерла та единственная, выдуманная мною "я", которая позволяла мне в течение нескольких месяцев чувствовать себя женщиной, жить полной жизнью творчества, любви, счастья. Похоронив Черубину, я похоронила себя..."

Один из "аполлоновцев"- Максимилиан Волошин - не только с самого начала знал, кто скрывается под именем Черубины, но по праву мог считаться ее создателем. Летом 1909 г. в Коктебеле в доме Волошина жила скромная девушка, студентка университета, изучавшая старофранцузскую и староиспанскую литературу, Елизавета (или, как ее называли друзья, Лиля) Дмитриева. Волошин обсуждал с ней будущее журнала, полагая, что стихи Дмитриевой в духе французских поэтов могли бы подойти "Аполлону". Однако аристократичного и элегантного Маковского стихи скромной, неизвестной девушки удовлетворить не смогли. И тогда родилась Черубина. Был придуман и псевдоним: Габриаками в окружении Волошина называли выточенные волнами из корня виноградной лозы фигуры морского черта: сначала одна из таких фигурок стояла на полке в кабинете Волошина, а затем была подарена Дмитриевой. Имя Черубины было позаимствовано у Брет Гарта - так звали героиню одного из его рассказов.

В "Автобиографии" Елизавета Ивановна рассказала о себе: "Родилась в Петербурге 31 марта 1887 года. Небогатая дворянская семья. Много традиций, мечтаний о прошлом и беспомощности в настоящем. Мать по отцу украинка,- и тип и лицо - все от нее - внешнее. Отец по матери - швед. Очень замкнутый мечтатель, неудачник, учитель средней школы, рано умерший... Я - младшая, очень, очень болезненная, с 7 до 16 лет почти все время лежала - туберкулез и костей и легких; все это до сих пор, до сих пор хромаю..." Называя наиболее близких ей авторов, она замечает: "...прошла через Бальмонта и также через Уайльда и Гюисманса"; любимыми героями ее с детства были - Дон Кихот и Дульцинея Тобосская, Прекрасная Дама "Рыцаря Печального образа". Из современных любимых поэтов она называет А. Блока, А. Белого и особенно выделяет М. Волошина. В этой "Автобиографии", написанной за год до смерти, она отметила свою близость к православию, и особенно - к П. Флоренскому. Существует мнение, что в сочинении стихов Черубины участвовал Волошин. Поэт, однако, отрицал это, утверждая: "В стихах Черубины я играл роль режиссера и цензора, подсказывая темы, выражения, давал задания, но писала только Лиля". Вместе они придумали и герб Черубины:

     Червленый щит в моем гербе,
     И знака нет на светлом поле.
     Но вверен он моей судьбе,
     Последней - в роде дерзких - волей...

     Есть необманный путь к тому,
     Кто спит в стенах Иерусалима,
     Кто верен роду моему,
     Кем я звана, кем я любима;

     И путь безумья всех надежд,
     Неотвратимый путь гордыни:
     В нем - пламя огненных одежд
     И скорбь отвергнутой пустыни...

     Но что дано мне в щит вписать?
     Датуры тьмы иль розы храма?
     Тубала медную печать
     Или акацию Хирама?

     ("Наш герб")

Позже Маковский, вспоминая историю Черубины, удивлялся, как он не разгадал в последней строфе руку Волошина - "никакой девушке-католичке не пришла бы в голову "акация Хирама". Автором этих строк мог быть лишь масон, "вольный каменщик", к числу которых Волошин, по его словам, себя причислял".

О роли Волошина в рождении Черубины лучше всего сказала Марина Цветаева в воспоминаниях "Живое о живом": "Жила-была молодая девушка, скромная школьная учительница Елизавета Ивановна Димитриева, с маленьким физическим дефектом - поскольку помню - хромала [...]. В этой молодой школьной девушке [...] жил нескромный, нешкольный, жестокий дар [...]. Максимилиан Волошин этому дару дал землю, то есть поприще, этой безымянной - имя, этой обездоленной - судьбу. Как он это сделал? Прежде всего он понял, что школьная учительница такая-то и ее стихи - кони, плащи, шпаги - не совпадают и не совпадут никогда [...]. Как же быть? Во-первых и в главных: дать ей самой перед собой быть, и быть целиком. Освободить ее от этого среднего тела - физического и бытового,- дать другое тело: ее. Дать ей быть ею! Той самой, что в стихах, душе дать другую плоть, дать ей тело этой души. Какое же у этой души должно быть тело? Кто, какая женщина должна, по существу, писать эти стихи, по существу, эти стихи писала? Нерусская, явно. Красавица, явно. Католичка, явно. Богатая, о, несметно богатая, явно [...], то есть внешне счастливая, явно, чтобы в полной бескорыстности и чистоте быть несчастной по-своему".

"Эпоха Черубины де Габриак", быстро окончившаяся, ознаменована наделавшим в свое время много шума эпизодом - дуэлью Волошина и Гумилева. 19 ноября 1909 г. в мастерской художника А. Я. Головина, при большом скоплении людей, Волошин дал пощечину Гумилеву, после чего дуэль между ними была неизбежна. 22 ноября на Черной речке - месте дуэли Пушкина - противники стрелялись, но никто из них не пострадал.

Имя Дмитриевой - Черубины упоминается всеми, кто писал об этой дуэли и касался сложного клубка отношений, завязанных летом 1909 г. в Коктебеле между Волошиным и Гумилевым (см. воспоминания самого Волошина, С. К. Маковского, секунданта Волошина А. Н. Толстого, приятеля Гумилева, переводчика и "аполлоновца" Иоганнеса фон Гюнтера, последние изданы за рубежом). В "Исповеди", написанной по просьбе исследователя, библиографа Е. Я. Архиппова, в стихах "Памяти Анатоля Гранта" (1921) и "Да целовала и знала..." (1925) Елизавета Ивановна говорит о Гумилеве, о драматизме их отношений.

Ослепительный и короткий век Черубины де Габриак закончился. Но продолжалась жизнь ее автора. В 1911 г. Елизавета Ивановна вышла замуж за инженера Васильева и стала носить его фамилию. Но образ Черубины навсегда остался с ней. 26 мая 1916 г. она признавалась М. Волошину: "Черубина для меня никогда не была игрой", 12 июля 1922 г. писала ему же: "Я иногда стала думать, что я - поэт. Говорят, что надо издавать книгу. Если это будет, я останусь "Черубиной", потому что меня так все приемлют и потому что все же корни мои в "Черубине" глубже, чем я думала". И в то же время ее одолевают сомнения: "Я, конечно, не поэт. Стихов своих издавать я не буду и постараюсь ничего не печатать под именем Черубины" (из письма М. Волошину 1923 г.). Но опять отсчет идет от Черубины. Несомненно, что в новой, советской действительности Черубина не смогла бы возродиться. И Елизавета Ивановна сумела найти свою дорогу. В начале 20-х гг. она оказалась в Екатеринодаре, где познакомилась с С. Я. Маршаком. Там они задумали (и осуществили) создание "Детского городка", где имелись различные мастерские, библиотека, детский театр. Вместе с Маршаком и отдельно она писала пьесы для детских театров страны (вошли в сборник "Театр для детей", выдержавший в 20-е гг. четыре издания). Писала она и прозу (в 1926 г. вышла ее книжка о Миклухо-Маклае "Человек с Луны"), переводила с испанского и старофранцузского.

Когда Маршак уехал в Петроград, он вызвал туда и Елизавету Ивановну, и какое-то время она работала там вместе с Маршаком в ТЮЗе. Встреча с Петербургом - городом Черубины - была не столько радостной, сколько горькой:

     Под травой уснула мостовая,
     Над Невой разрушенный гранит...
     Я вернулась, я пришла живая,
     Только поздно - город мой убит.

     Надругались, очи ослепили,
     Чтоб не видеть солнца и небес,
     И лежит замученный в могиле...
     Я молилась, чтобы он воскрес.

     Чтобы все убитые воскресли,
     Бог Господь, Отец бесплотных сил,
     Ты караешь грешников, но если б
     Ты мой город мертвый воскресил.

     ("Петербургу", 1922)

Городу на Неве посвящены также пронзительные строки других стихотворений ("Там ветер сквозной и колючий...", 1921, "Все то, что так много лет любила...", 1922).

Вскоре на долю Елизаветы Ивановны выпали тяжелые испытания: в вину ей прежде всего ставили приверженность антропософии, до революции по делам "Антропософского общества" она ездила в Германию, Швейцарию, Финляндию. Начиная с 1921 г. у нее дома производили обыски, затем последовали вызовы в ГПУ, и, наконец, ее по этапу отправили в ссылку. В последнем письме к Волошину в январе 1928 г. она писала из Ташкента: "...так бы хотела к тебе весной, но это сложно очень, ведь я регистрируюсь в ГПУ и вообще на учете. Очень, очень томлюсь... Следующий раз пошлю стихи... Тебя всегда ношу в сердце и так бы хотела увидеть еще раз в этой жизни". Однако этой мечте не суждено было осуществиться. Но поэзия не покинула ее до конца дней - в последний год жизни она написала цикл небольших прозрачных по стилю стихотворений "Домик под грушевым деревом" - от лица вымышленного поэта Ли Сян Цзы - последняя, прощальная мистификация Черубины:

     Мхом ступени мои поросли,
     И тоскливо кричит обезьяна;
     Тот, кто был из моей земли,-
     Он покинул меня слишком рано.
     След горячий его каравана
     Заметен золотым песком.
     Он уехал туда, где мой дом.

     ("Разлука с другом". 1927)

Е. И. Васильева мечтала вернуться в город, где она родилась и где такой блестящей кометой прочертила путь на литературном петербургском горизонте ее Черубина.

     Прислушайся к ночному сновиденью,
     не пропусти упавшую звезду...
     По улицам моим Невидимою Тенью
     я за тобой пройду...
     Ты посмотри (я так томлюсь в пустыне
     вдали от милых мест...):
     вода в Неве еще осталась синей?
     У Ангела из рук еще не отнят крест?

Это стихотворение написано менее чем за полгода до смерти.

Источник: С.Бавин, И.Семибратова. Судьбы поэтов серебряного века. Русская государственная библиотека. Москва: Книжная палата 1993.


Отсюда: http://www.litera.ru/stixiya/articles/761.html
via chtoby_pomnili - http://community.livejournal.com/chtoby_pomnili/432674.html (там есть фотографии)
Почитать стихотворения Черубины де Габриак можно здесь: http://gabriak.ouc.ru/
И здесь: http://slova.org.ru/degabriak/index/
Коллекцию материалов о Елизавете Дмитриевой можно найти тут: http://labazov.livejournal.com/787411.html
Еще  читать здесь: http://create-daydream.narod2.ru/Galereya_playcast/Ozhivshaya_poeiya/Poeziya_Serebryannogo_vekn/CHerubina_de_Gabriak/

Ну, и конечно, конечно - Марина Цветаева о Черубине в воспоминаниях о Волошине!

Очередной подарок Макса, кроме Консуэлы, Жозефа Бальзаме и Мизераблей — не забыть восхитительной женской книги «Трагический зверинец» и прекрасного Аксёля — был подарок мне живой героини и живого поэта, героини собственной поэмы: поэтессы Черубины де Габриак. Знаю, что многие это имя знают, для тех же, кто не знает, в двух словах:
Жила-была молодая девушка, скромная школьная учительница, Елизавета Ивановна Димитриева*, с маленьким физическим дефектом — поскольку помню — хромала. Из ее преподавательской жизни знаю один только случай, а именно вопрос школьникам попечителя округа:
— Ну кто же, дети, ваш любимый русский царь? — и единогласный ответ школьников:
— Гришка Отрепьев!
В этой молодой школьной девушке, которая хромала, жил нескромный, нешкольный, жестокий дар, который не только не хромал, а, как Пегас, земли не знал. Жил внутри, один, сжирая и сжигая. Максимилиан Волошин этому дару дал землю, то есть поприще, этой безымянной — имя, этой обездоленной — судьбу. Как он это сделал? Прежде всего он понял, что школьная учительница такая-то и ее стихи — кони, плащи, шпаги, — не совпадают и не совпадут никогда. Что боги, давшие ей ее сущность, дали ей этой сущности обратное — внешность: лица и жизни. Что здесь, перед лицом его — всегда трагический, здесь же катастрофический союз души и тела. Не союз, а разрыв. Разрыв, которого она не может не сознавать и от которого она не может не страдать, как непрерывно страдали: Джордж Элиот, Шарлотта Бронте, Жюли де Леспинас, Мэри Вебб и другие, и другие, и другие некрасивые любимицы богов. Некрасивость лица и жизни, которая не может не мешать ей в даре: в свободном самораскрытии души. Очная ставка двух зеркал: тетради, где ее душа, и зеркала, где ее лицо и лицо ее быта. Тетради, где она похожа, и зеркала, где она не похожа. Жестокий самосуд ума, сводящийся к двум раскрытым глазам. Я такую себя не могу любить, я с такой собой — не могу жить. Эта — не я.
Это о Елизавете Ивановне Димитриевой между двух зеркал: настольным и настенным, Елизавета Ивановна Димитриева насмерть обиженная бы — даже на острове, без единого человека, Елизавета Ивановна Димитриева наедине сама с собой.
Но есть еще Елизавета Ивановна Димитриева — с людьми. Максимилиан Волошин знал людей, то есть знал всю их беспощадность, ту — людскую, — и, особенно, мужскую — ничем не оправданную требовательность, ту жесточайшую неправедность, не ищущую в красавице души, но с умницы непременно требующую красоты, — умные и глупые, старые и молодые, красивые и уроды, но ничего не требующие от женщины, кроме красоты. Красоты же — непреложно. Любят красивых, некрасивых — не любят. Таков закон в последней самоедской юрте, за которой непосредственно полюс, и в эстетской приемной петербургского «Аполлона». Руку на сердце положа, — может школьная, скромная, хромая, может Е. И. Д. оплатить по счету свои стихи? Может Е. И. Д. надеяться на любовь, которую не может не вызвать ее душа и дар? Стали бы, любя ее ту, любить такую? На это отвечу: да. Женщины и большие, совсем большие поэты, да и то — большие поэты! — вспомним Пушкина, любившего неодушевленный предмет — Гончарову. Стало быть, только женщины. Но думает ли молодая девушка о женской дружбе, когда думает о любви, и думает ли молодая девушка о чем-либо другом кроме любви? Такая девушка, с такими стихами...
Следовательно, надежды на любовь к ней в этом ее теле — нет, больше скажу: это ее физическое явление равняется безнадежности на любовь. Напечатай Е. И. Д. завтра же свои стихи, то есть влюбись в них, то есть в нее, весь «Аполлон» — и приди она завтра в редакцию «Аполлона» самолично — такая, как есть, прихрамывая, в шапочке, с муфточкой — весь «Аполлон» почувствует себя обокраденным, и мало разлюбит, ее возненавидит весь «Аполлон». От оскорбленного: «А я-то ждал, что...» — до снисходительного: «Как жаль, что...» Ни этого «ждал», ни «жаль» Е. И. Д. не должна прослышать.
Как же быть? Во-первых и в-главных: дать ей самой перед собой быть, и быть целиком. Освободить ее от этого среднего тела — физического и бытового, — дать другое тело: ее. Дать ей быть ею! Той самой, что в стихах, душе дать другую плоть, дать ей тело этой души. Какое же у этой души должно быть тело? Кто, какая женщина должна, по существу, писать эти стихи, по существу, эти стихи писала?
Нерусская, явно. Красавица, явно. Католичка, явно. Богатая, о, несметно богатая, явно (Байрон в женском обличий, но даже без хромоты), то есть внешне счастливая, явно, чтобы в полной бескорыстности и чистоте быть несчастной по-своему. Роскошь чисто внутренней, чисто поэтовой несчастности — красоте, богатству, дару вопреки. Торжество самой субстанции поэта: вопреки всему, через все, ни из-за чего — несчастность. И главное забыла: свободная — явно: от страха своего отражения в зеркале приемной «Аполлона» и в глазах его редакторов.
Как же ее будут звать? Черубина рождалась в Коктебеле, где тогда гостила Е. И. Д. Однажды, год спустя, держу у Макса на башне какой-то окаменелый корень, принесенный приливом, оставленный отливом.
«А это, что у тебя сейчас в руках, это — Габриак. Его на песке, прямо из волны, взяла Черубина. И мы сразу поняли, что это — Габриак». — «А Габриак — что?» — «Да тот самый корень, что ты держишь. По нему и стала зваться Черубина». — «А Черубина откуда?» — «Керубина, то есть женское от Херувим, только мы К заменили Ч, чтобы не совсем от Херувима». Я, впадая: «Понимаю. От черного Херувима».
Итак, Черубина де Габриак. Француженка с итальянским именем, либо итальянка с французской фамилией. Единственная дочь, живет в строгой католической семье, где девушки одни не ходят и стихов не пишут, а если пишут — то уж, конечно, не печатают. Гонорара никакого не нужно. В «Аполлон» никогда не придет. Пусть и не пытаются выследить — не выследят никогда, если же выследят — беда и ей, и им. Единственная достоверность: по воскресеньям бывает в костеле, но невидима, ибо поет в хоре. Всё.
Как же все это — «Аполлону», то есть людям, то есть всему внешнему миру внушить? Как вообще вещи внушают: в нее поверив. Как в себя такую поверить? Заставить других поверить. Круг. И в этом круге, благом на этот раз, постепенное превращение Е. И. Д. в Черубину де Габриак. Написала, — поверила уже буквам нового почерка — виду букв и смыслу слов поверил адресат, — ответу адресата, то есть вере адресата — многоликого адресата, единству веры многих — поверила Е. И. Д. и в какую-то секунду — полное превращение Елизаветы Ивановны Димитриевой в Черубину де Габриак.
— Начнемте, Елизавета Ивановна?
— Начнемте, Максимилиан Александрович!
В редакцию «Аполлона» пришло письмо. Острый отвесный почерк. Стихи. Женские. В листке заложен не цветок, пахучий листок, в бумажном листке — древесный листок. Адрес «До востребования Ч. де Г.».
В редакцию «Аполлона» через несколько дней пришло другое письмо — опять со стихами, и так продолжали приходить, переложенные то листком маслины, то тамариска, а редакторы и сотрудники «Аполлона» — как начали, так и продолжали ходить как безумные, влюбленные в дар, в почерк, в имя — неизвестной, скрывшей лицо.
Где-то в Петербурге, через ров рода, богатства, католичества, девичества, гения, в неприступном, как крепость, но достоверном — стоит же где-то! — особняке живет девушка. Эта девушка присылает стихи, ей отвечают цветами, эта девушка по воскресеньям поет в костеле — ее слушают. Увидеть ее нельзя, но не увидеть ее — умереть.
И вот началась эпоха Черубины де Габриак.
Влюбился весь «Аполлон» — имен не надо, ибо носители иных уже под землей — будем брать «Аполлон» как единство, каковым он и был — перестал спать весь «Аполлон», стал жить от письма к письму весь «Аполлон», захотел увидеть весь «Аполлон». Их было много, она — одна. Они хотели видеть, она, — скрыться. И вот — увидели, то есть выследили, то есть изобличили. Как лунатика — окликнули и окликом сбросили с башни ее собственного Черубининого замка — на мостовую прежнего быта, о которую разбилась вдребезги.
— Елизавета Ивановна Димитриева — Вы?
— Я.
Одно имя назову — Сергея Маковского, поведшего себя, по словам М.Волошина, безупречным рыцарем, то есть не только не удивившегося ей, такой, а сумевшего убедить ее, что все давно знал, а если не показывал, то только затем, чтобы дать ей, Е. И. Д., самораскрыть себя в Черубине до конца. За этот кровный жест — Сергею Маковскому спасибо.
Это был конец Черубины. Больше она не писала. Может быть, писала, но больше ее никто не читал, больше ее голоса никто не слыхал. Но знаю, что ее дружбе с М.В. конца не было. Из стихов ее помню только уцелевшие за двадцатилетие жизни и памяти — строки:

В небе вьется красный плащ, —
Я лица не увидала!


И еще:

Даже Ронсара сонеты
Не разомкнули мне грусть.
Все, что сказали поэты,
Знаю давно наизусть!


И — в ответ на какой-то букет:

И лик бесстыдных орхидей
Я ненавижу в светских лицах! —


образ ахматовский, удар — мой, стихи, написанные и до Ахматовой, и до меня — до того правильно мое утверждение, что все стихи, бывшие, сущие и будущие, написаны одной женщиной — безымянной.
И последнее, что помню:

О, суждено ль, чтоб я узнала
Любовь и смерть в тринадцать лет! —


магически и естественно перекликающееся с моим:

Ты дал мне детство лучше сказки
И дай мне смерть — в семнадцать лет!


С той разницей, что у нее суждено (смерть), а у меня — дай. Так же странно и естественно было, что Черубина, которой я, под непосредственным ударом ее судьбы и стихов, сразу послала свои, из всех них, в своем ответном письме, отметила именно эти, именно эти две строки. Помню узкий лиловый конверт с острым почерком и сильным запахом духов, Черубинины конверт и почерк, меня в моей рожденной простоте скорее оттолкнувшие, чем привлекшие. Ибо я-то, и трижды: как женщина, как поэт и как неэстет любила не гордую иностранку в хорах и на хорах жизни, а именно школьную учительницу Димитриеву — с душой Черубины. Но дело-то ведь для Черубины было — не в моей любви.
Чёрубина де Габриак умерла два года назад в Туркестане**. Не знаю, знал ли о ее смерти Макс. 

========

Почему я так долго на этом случае остановилась? Во-первых, потому, что Чёрубина в жизни Макса была не случаем, а событием, то есть он сам на ней долго, навсегда остановился. Во-вторых, чтобы дать Макса в его истой сфере — женских и поэтовых душ и судеб. Макс в жизни женщин и поэтов был providentiel'***, когда же это, как в случае Черубины, Аделаиды Терцык и моем, сливалось, когда женщина оказывалась поэтом или, что вернее, поэт — женщиной, его дружбе, бережности, терпению, вниманию, поклонению и сотворчеству не было конца. Это был прежде всего человек событийный. Как вся его душа — прежде всего — сосуществование, которое иные, не глубоко глядящие, называли мозаикой, а любители ученых терминов — эклектизмом.
То единство, в котором было все, и то все, которое было единством.
Еще два слова о Черубине, последних. Часто слышала, когда называла ее имя:
«Да ведь, собственно, это не она писала, а Волошин, то есть он все выправлял». Другие же: «Неужели вы верите в эту мистификацию? Это просто Волошин писал — под женским и, нужно сказать, очень неудачным псевдонимом». И сколько я ни оспаривала, ни вскипала, ни скрежетала — «Нет, нет, никакой такой поэтессы Черубины не было. Был Максимилиан Волошин — под псевдонимом».
Нет обратное стихов, чем Волошина и Черубины. Ибо он, такой женственный в жизни, в поэзии своей — целиком мужественен, то есть голова и пять чувств, из которых больше всего — зрение. Поэт — живописец и ваятель, поэт — миросозерцатель, Никогда не лирик как строй души. И он так же не мог написать стихов Черубины, как Черубина — его. Но факт, что люди были знакомы, что один из них писал и печатался давно, второй никогда, что один — мужчина, другой — женщина, даже факт одной и той же полыни в стихах — неизбежно заставляли людей утверждать невозможность куда большую, чем сосуществование поэта и поэта, равенство известного с безвестным, несущественность в деле поэтической силы — мужского и женского, естественность одной и той же полыни в стихах при одном и том же полынном местопребывании — Коктебеле, право всякого на одну полынь, лишь бы полынь выходила разная, и, наконец, самостоятельный Божий дар, ни в каких поправках, кроме собственного опыта, не нуждающийся. «Я бы очень хотел так писать, как Черубина, но я так не умею», — вот точные слова М. В. о своем предполагаемом авторстве.
Макс больше сделал, чем написал Черубинины стихи, он создал живую Черубину, миф самой Черубины. Не мистификация, а мифотворчество, и не псевдоним, а великий аноним народа, мифы творящего. Макс, Черубину создав, остался в тени, — из которой его ныне, за руку, вывожу на белый свет своей любви и благодарности — за Черубину, себя, всех тех, чьих имен не знаю — благодарности.
А вот листочки, которыми Черубина перекладывала стихи, — маслина, тамариск, полынь — действительно волошинские, ибо были сорваны в Коктебеле.
Эта страсть М. В. к мифотворчеству было сказалась и на мне.
— Марина! Ты сама себе вредишь избытком. В тебе материал десяти поэтов и сплошь — замечательных!.. А ты не хочешь (вкрадчиво) все свои стихи о России, например, напечатать от лица какого-нибудь его, ну хоть Петухова? Ты увидишь (разгораясь), как их через десять дней вся Москва и весь Петербург будут знать наизусть. Брюсов напишет статью. Яблоновскнй напишет статью. А я напишу предисловие. И ты никогда (подымает палец, глаза страшные), ни-ког-да не скажешь, что это ты, Марина (умоляюще), ты не понимаешь, как это будет чудесно! Тебя — Брюсов, например, — будет колоть стихами Петухова: «Вот, если бы г-жа Цветаева, вместо того чтобы воспевать собственные зеленые глаза, обратилась к родимым зеленым полям, как г. Петухов, которому тоже семнадцать лет...» Петухов станет твоей bête noire (наваждением —фр.), Марина, тебя им замучит, Марина, и ты никогда — понимаешь? никогда! — уже не сможешь написать ничего о России под своим именем, о России будет писать только Петухов, — Марина! ты под конец возненавидишь Петухова! А потом (совсем уж захлебнувшись) нет! зачем потом, сейчас же, одновременно с Петуховым мы создадим еще поэта, — поэтессу или поэта? — и поэтессу и поэта, это будут близнецы, поэтические близнецы, Крюковы, скажем, брат и сестра. Мы создадим то, чего еще не было, то есть гениальных близнецов. Они будут писать твои романтические стихи.
— Макс! — а мне что останется?
— Тебе? Все, Марина. Все, чем ты еще будешь!
Как умолял! Как обольщал! Как соблазнительно расписывал анонимат такой славы, славу такого анонимата!
— Ты будешь, как тот король, Марина, во владениях которого никогда не заходило солнце. Кроме тебя, в русской поэзии никого не останется. Ты своими Петуховыми и близнецами выживешь всех, Марина, и Ахматову, и Гумилева, и Кузмина...
— И тебя. Макс!
— И меня, конечно. От нас ничего не останется. Ты будешь — все, ты будешь — всё. И (глаза белые, шепот) тебя самой не останется. Ты будешь — те.
Но Максино мифотворчество роковым образом преткнулось о скалу моей немецкой протестантской честности, губительной гордыни все, что пишу, — подписывать. А хороший был бы Петухов поэт! А тех поэтических близнецов по сей день оплакиваю."

* М.И. Цветаева здесь и дальше ошиблась, настоящая фамилия Черубины де Габриак — Дмитриева.
** Тоже небольшая неточность. Е.И Дмитриева умерла в Ташкенте в 1928 году. То есть через четыре, а не через два года.
*** Ниспосланным провидением, провидцем (фр.).

Отсюда: http://www.ndolya.ru/zhslovo/sv/mv/?r=about&id=1


Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Элхэ Ниэннах в 06/16/10 :: 2:13pm
Лики творчества
Гороскоп Черубины де Габриак

Максимилиан Волошин
    
    Когда-то феи собирались вокруг новорожденных принцесс и каждая клала в колыбель свои дары, которые были, в сущности, не больше чем пожеланиями. Мы — критики — тоже собираемся над колыбелями новорожденных поэтов. Но чаще мы любим играть роль злых фей и пророчить о том мгновении, когда их талант уколется о веретено и погрузится в сон. А слова наши имеют реальную силу. Что скажем о поэте — тому и поверят. Что процитируем из стихов его — то и запомнят. Осторожнее и бережнее надо быть с новорожденными.
    Сейчас мы стоим над колыбелью нового поэта. Это подкидыш в русской поэзии. Ивовая корзина была неизвестно кем оставлена в портике Аполлона. Младенец запеленут в белье из тонкого батиста с вышитыми гладью гербами, на которых толеданский девиз: «Sin miedo»(1). У его изголовья положена веточка вереска, посвященного Сатурну, и пучок «capillaires»(2), называемых «Венерины слезки».
    На записке с черным обрезом написаны остроконечным и быстрым женским почерком слова:

    «Cherubina de Gabriack. 1877. Catholique»(3).

    Аполлон усыновляет нового поэта. Нам, как Астрологу, состоящему при храме, поручено составить гороскоп Черубины де Габриак. Постараемся, следуя правилам царственной науки, установить его элементы.
    Две планеты определяют индивидуальность этого поэта: мертвенно-бледный Сатурн и зеленая вечерняя звезда пастухов — Венера, которая в утренней своей ипостаси именуется Люцифером(4).
    Их сочетание над колыбелью рождающегося говорит о характере обаятельном, страстном и трагическом. Венера — красота. Сатурн — рок. Венера раскрывает ослепительные сверкания любви: Сатурн чертит неотвратимый и скорбный путь жизни.
    Венера свидетельствует о великодушии, приветливости и экспансивности; Сатурн сжимает их кольцом гордости, дает характеру замкнутость, которая может быть разорвана лишь страстным, всегда трагическим жестом.
    «Линия Сатурна глубока» — говорит о себе Черубина де Габриак... «Но я сама избрала мрак агата, меня ведет по пламеням заката в созвездье Сна вечерняя рука. Наш узкий путь, наш трудный подвиг страсти заткала мглой и заревом тоска...»
    Другая девушка, тоже рожденная под сочетанием Венеры и Сатурна, — героиня «Акселя»(5) Villiers de l'Isle-Adan — говорит про себя:
    «Все ласки других женщин не стоят моих жестокостей! Я самая мрачная из девушек. Мне кажется, что помню, как я соблазняла ангелов. Увы! Цветы и дети умирают в моей тени. Я знаю наслаждения, в которых гибнет всякая надежда».
    То французское письмо, которым неизвестная мать поручала Аполлону своего ребенка, было скреплено черной печатью со скорбным и грозящим девизом «Vae victis!»(6). Он напоминает о «Too late! — слишком поздно!» на перстне Барбэ д'Оревильи.
    Вилье де Лиль-Адан, Барбэ д'Оревильи — вот те имена, которые помогают определить знак исторического Зодиака Черубины де Габриак. Это две звезды того созвездия, которое не восходит, а склоняется над ночным горизонтом европейской мысли и скоро перестанет быть видимым в наших широтах. Мы бы не хотели называть его именем «Романтизма», которое менее глубоко и слишком широко. Черубина де Габриак называет его «Созвездием Сна». Оставим ему это имя.
    Некогда это созвездие стояло в зените Европейского Неба, и его токами расцвела прекрасная рыцарская культура, имевшая своим знаком меч в форме креста. Уже давно началось вековое его склонение. Теперь, когда оно в осенние ночи на краткие часы подымается над зыбью волнующегося моря, блеск его не менее величав и ужасен, чем блеск Ориона. Люди, теперь рожденные под ним, похожи на черные бриллианты: они скорбны, темны и ослепительны. В них живет любовь к смерти, их влечет к закату сверкающего Сна — ниже линии видимого горизонта. («Я как миндаль смертельна и горька — нежней чем Смерть, обманчивей и горче».) Они слышат, как бьются темные крылья невидимых птиц над головой, и в душе звуком заупокойного колокола звучит неустанно: «Слишком поздно!» Они живут среди современных людей, как Вилье де Лиль-Адан, «в несуществующей башне с лицом, обращенным на закат Геральдического Солнца». Они — обладатели сказочных сокровищ, утративших ценность; они владетели престолов и корон, которых больше нет на земле. Сознание напрасности всех великолепий, зажатых в руке, гнетет их душу —

    Ни блеск венца, ни пурпур трона
    Не увидать моей тоске.
    И на девической руке
    Ненужный перстень Соломона.


    Нетрудно определить те страны, с которыми их связывает знак Зодиака. Это латинские страны католического мира: Испания и Франция. На востоке — Персия и Палестина. В теле физическом он правит средоточиями мысли и чувства — сердцем и головой.
    Сочетание этого склоняющегося созвездия вместе с заходящей Венерой и восходящим Сатурном придает судьбе необычно мрачный блеск («И черный Ангел, мой хранитель, стоит с пылающим мечом»).
    Оно говорит о любви безысходной и неотвратимой, о сатанинской гордости и близости к миру подземному. Рожденные под этим сочетанием отличаются красотой, бледностью лица, особым блеском глаз. Они среднего роста. Стройны и гибки. Волосы их темны, но имеют рыжеватый оттенок. Властны. Капризны. Неожиданны в поступках.
    Таковы пути, намечаемые созвездиями и планетами для творчества Черубины де Габриак. Но не забудем, что они определяют мировые сферы творчества и вековые устремления жизни. Все сказанное относится к этой области и совсем не касается ни таланта данного поэта, ни его силы, ни его значения. Рожденные под этим сочетанием настолько сгорают в самих себе, что область художественного творчества может отсутствовать в них совершенно. К счастью, этого нельзя сказать о Черубине де Габриак.
    Как ни сомнительны гороскопы, составляемые о поэтах, достоверно то, что стихотворения Черубины де Габриак таят в себе качества драгоценные и редкие: темперамент, характер и страсть. Нас увлекает страсть Лермонтова. Мы ценим темперамент в Бальмонте и характер в Брюсове, но в поэте-женщине черты эти нам непривычны, и от них слегка кружится голова. За последние годы молодые поэты настолько подавили нас своими безукоризненными стихотворениями, застегнутыми на все пуговицы своих сверкающих рифм, что эта свободная речь с ее недосказанностями, а иногда ошибками, кажется нам новой и особенно обаятельной.
    Для русского стиха непривычен этот красивый и подлинный жест рыцарства («Ты, обагрявший кровью меч, склонил смиренно перья шлема, перед сияньем тонких свеч в дверях пещеры Вифлеема»), этот акцент исступленного католицизма в гимне св. Игнатию Лойоле. Этот «цветок небесных серафимов» — «Flores de Serafinos» св.Терезы, этот образ паладина, о котором мечтает св. Дева («...И Богоматери мечта») переносит нас в Испанию XVII века, где аскетизм и чувственность слиты в одном мистическом нимбе.
    Вера поднимается иногда до такой высоты, что не страшится соприкоснуться с кощунством. Вспомним великолепную фразу Барбэ д'Оревильи: «Для Господа нашего Иисуса Христа было большим счастьем, что он был Богом. Как человеку ему не хватало характера». Так говорит мужчина о мужчине. Не будем же удивляться тому, что Черубина де Габриак, по примеру св. Терезы, говорит о Христе как женщина о мужчине:

    Эти руки, как гибкие грозди,
    Все сияют в перстнях дорогих.
    Но оставили острые гвозди
    Чуть заметные знаки на них.


    Ее речи звучат так надменно и так мало современно, точно ее устами говорит чья-то древняя душа. И мы находим странное подтверждение этому в стихотворении, посвященном «Умершей в 1781 году» — умершей в религиозном безумии от кощунственной и преступной любви к «Отроку из Назарета».

    Во мне живет мечта чужая,
    Умершей девушки — мечта.
    И лик Распятого с креста
    Глядит, безумьем угрожая,
    И гневны темные уста.

    Он не забыл, что видел где-то
    В чертах похожего лица
    След страсти тяжелей свинца
    И к отроку из Назарета
    Порыв и ужас без конца.

    И голос мой поет, как пламя,
    Тая ее любви угар,
    В моих глазах — ее пожар,
    И жду принять безумья знамя —
    Ее греха последний дар.


    В поэзии Черубины де Габриак часто слышится борьба с этой древней душой, не умершей в ней. Она то сравнивает себя с огненным цветком папоротника, цветущим только раз, умоляет сорвать ее, уступить ее любовной порче, то вспоминает о «Белом Иордане, о белизне небесного цветка». Она не знает еще, какой путь выберет: путь «Розы и Креста», или испепеляющий путь земного огня, «путь безумья всех надежд — неотвратимый путь гордыни: в нем пламя огненных одежд (принятых как искупление рыцарями Храма) и скорбь отвергнутой пустыни»; не знает, что впишет в золоченое поле своего щита — «Датуры тьмы, иль Розы Храма? Тубала медную печать или акацию Хирама?»; страстной путь сынов Каиновых («мне кажется, что помню, как я соблазнила Ангелов») или священственный путь строителя Соломонова Храма, на могиле которого, как символ «посвящения», выросла акация.
    Но этими глубинными, так сказать, основными, звездными переживаниями не ограничивается круг поэзии Черубины де Габриак.
    Сознание ненужности своей мечты и своего изгнанничества часто звучит в ее стихах («...И вновь одна в степях чужбины, и нет подобных мне вокруг... К чему так нежны кисти рук, так тонко имя Черубины?»).
    Иногда реальности жизни представляются ей в виде развеявшегося сна Сандрильоны:

    Утром меркнет говор бальный...
    Я — одна... Поет сверчок...
    На ноге моей хрустальный
    Башмачок.

    Путь, завещанный мне с детства,—
    Жить одним минувшим сном.
    Славы жалкое наследство...
    За окном.

    Чуждых теней миллионы,
    Серых зданий длинный ряд,
    И лохмотья Сандрильоны —
    Мой наряд.

    Наряду с этим она дает свой внешний, жизненный лик чисто светской девушки, в котором горечь скрыта под усталой маской иронии:

    Темно-лиловые фиалки
    Мне каждый день приносишь ты;
    О, как они наивно-жалки,
    Твоей влюбленности цветы.

    Любви изысканной науки
    Твой ум ослепший не поймет,
    И у меня улыбкой скуки
    Слегка кривится тонкий рот.

    Моих духов старинным ядом
    Так сладко опьянился ты.
    Но я одним усталым взглядом
    Гублю ненужные цветы.


    Но гораздо чаще эта ирония, свойственная ее светскому жесту, сменяется усталой капризностью:

    Даже Ронсара сонеты
    Не разомкнули мне грусть.
    Все, что сказали поэты,
    Знаю давно наизусть.

    Тьмы не отгонишь печальной
    Знаком святого креста.
    А у принцессы опальной
    Отняли даже шута...


    Или сквозь иронию проступает искренняя глубокая грусть, как, например, в этом маленьком «Lai» (Черубина де Габриак любит редкие и замкнутые формы старинных поэм, как «рондо», «лэ», и различные системы переплетений и повторений стихов, например, в ее поэме «Золотая ветвь», но не подчеркивает никогда своих намерений, пользуясь этими изысканными формами легко и свободно, как естественным своим языком). Это «Lai» в своих сжатых строках заключает целую сложную психологическую поэму и может служить образцом удивительного мастерства Черубины де Габриак:

    Флейты и кимвалы
    В блеске бальной залы
    Сквозь тьму;
    Пусть звенят бокалы,
    Пусть глаза усталы —
    Пойму...
    Губ твоих кораллы
    Так безумно алы...
    К чему?


    Эти черты дают жизненную законченность ее лицу. Без них оно бы осталось слишком отвлеченным, почти литературной формулой.
    Вот данные гороскопа; вот данные таланта. Какой же дар нам, феям-критикам, положить в колыбель этому подкинутому в храм Аполлона поэту? Нам думается, что ей подобает только один — золотой, неверный и нерадостный дар — слава.
    Мы кладем его в колыбель Черубины де Габриак.

    Комментарии

   «Гороскоп Черубины де Габриак» появился в том же номере Аполлона, что и первая подборка стихов поэтессы. Он явился составной частью мифа, продолжением и фоном мифотворчества самой Черубины. Но, наряду с придуманным портретом, Волошин вводит в Гороскоп и настоящие черты Дмитриевой. Печатается по тексту: Волошин М. Лики творчества. Гороскоп Черубины де Габриак. («Аполлон» № 2,1909, раздел «Хроника»).
        (1) Без страха (исп.).
        (2) Трубочек (фр.).
        (3) Черубина де Габриак. Родилась в 1877 г. Католического вероисповедания (фр.).
        (4) В архиве Волошина сохранилась записная книжка с подробным толкованием знаков Зодиака - астрологическим и хиромантическим (ИРЛИ, ф. 562, оп.1, ед. хр. 428).
        (5) Волошин высоко ценил творчество Вилье де Лиль Адана и перевел его драму «Аксель».
        (6) Горе побежденным! (лат.) — девиз, под которым прислала в «Аполлон» стихи Черубина де Габриак..

Отсюда:
http://ndolya.boom.ru/volosh/gorcherub.htm

Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Элхэ Ниэннах в 06/16/10 :: 1:30pm
Игорь Северянин (Судьбы поэтов серебряного века)
С.Бавин

Расхожее напоминание о "двусмысленной славе" Игоря Северянина, опирающееся на его собственные слова, долгое время было своего рода приговором, означающим едва ли не "второсортность" его поэзии. Обязательные оговорки о том, что такие безусловные и разные мастера слова, как Фофанов, Брюсов, Сологуб, Блок, Горький, высоко ценили его творчество, способствовали лишь укоренению стандартной формулы "да, но..." и мало прояснили оригинальность поэтического голоса Игоря Северянина.

Важно сказать сразу, что "звездный час" поэта был весьма недолог относительно более чем четырех десятилетий творчества - всего пять лет, от появления сборника "Громокипящий кубок" (1913) до избрания его "Королем поэтов" в Московском Политехническом музее в феврале 1918 г. и выхода в том же году избранного "За струнной изгородью лиры". И прежде чем еще раз присмотреться к периоду "грёзэрок" и "ананасов в шампанском", небезынтересно окинуть взглядом "остальную" жизнь "поэта с утренней душой", как сказал о нем Александр Блок.

Автобиография Игоря Васильевича Лотарева "Уснувшие вёсны" за немногими исключениями доступна пока лишь посетителям РГАЛИ; в стихотворном варианте ее ранний период отражен в трех поэмах - "Падучая стремнина" (1922), "Роса оранжевого часа" (1923), "Колокола собора чувств" (1923), по которым не хуже, а в чем-то и ярче, лаконичнее, чем в "нормальной" автобиографии, можно проследить детство, рождение поэта, юношеские влюбленности и пристрастия - вплоть до описания апофеозного турне футуристов по югу России в 1914 г.

Родился будущий поэт в Петербурге. Василий Петрович Лотарев, происходивший из владимирских мещан, был военным инженером; мать, Наталия Степановна Шеншина, принадлежала к разветвленному дворянскому роду, в котором был, в частности, и Н. М. Карамзин. Поэт дорожил и другим родством, по линии первого мужа матери, генерал-лейтенанта. Г. И. Домонтовича,- с известной певицей Е. К. Мравинской и политической деятельницей А. М. Коллонтай (Домонтович). В "Росе оранжевого часа" отмечены и эти корни:

     ...гетман Довмонт,
     Из старых польских воевод,
     Он под Черниговом в сто комнат
     Имел дворец над лоном вод...

В этой же поэме он не без улыбки и какой-то детской бравады вспоминает мучения, которые доставлял в юные годы своим гувернанткам, "предпочитая взвизги санок научным взвизгам этих дев". Отрочество Игоря прошло большей частью с отцом, который из-за конфликта с женой (подробности мемуарист умалчивает), выйдя в отставку, уехал из столицы к сестре и брату в Череповецкий уезд Новгородской губернии, где занялся коммерцией. Природа этого северного края осталась ярчайшим впечатлением поэта на всю жизнь. Надо перечесть, с каким упоением перечисляет он даже названия знакомых речек - Суда, Андога, Шексна... Любопытно, что эта "природная жизнь", которая составила основу юных лет поэта, станет едва ли не единственной его отрадой (запечатленной в стихах) во время жизни в Эстонии в 20-30-е гг. Но вернемся к хронологии. В Череповце Игорь окончил четыре класса реального училища, а в 1904 г. судьба унесла Лотарева-старшего на Дальний Восток. Отец

      ...со мной
     Уехал, потерпев крушенье
     В заводском деле, на Квантун,
     Где стал коммерческим агентом
     В одном из пароходств...

Эта поездка по стране отражена в поэме "Роса оранжевого часа" и забавно напоминает... лирические отступления в поэме Твардовского "За далью - даль". Однако жизнь в Маньчжурии без особого дела прискучила юноше.

     За месяц до войны не вынес
     Тоски по маме и лесам,
     И на конфликт открытый ринясь,
     Я в Петербург уехал сам,
     Отца оставив на чужбине...

И виня себя за то, что бросил больного отца, и объясняя мотивы, подтолкнувшие его к этому поступку, поэт завершает свое повествование неожиданным финалом: он уехал,

     Чтоб целовать твои босые
     Стопы у древнего гумна,
     Моя безбожная Россия,
     Священная моя страна!

Жизнь с матерью в Гатчине - новая полоса. Игорь Лотарев заявляет о себе как поэт (хотя стихи он начал писать еще в детстве). В 1905 г. в журнале "Досуг и время" были напечатаны его первые опусы, но их художественная несамостоятельность долгие еще годы будет серьезным препятствием для завоевания известных художественных журналов. Однако поэт не унывает: с 1904 по 1912 г. он печатает свои стихи отдельными брошюрками за свой счет.

Около десятка первых книжечек содержали по одному стихотворению и были посвящены событиям русско-японской войны ("Гибель Рюрика", "К предстоящему выходу Порт-Артурской эскадры", "Бой при Чемульпо" и др.). Некоторые из них опубликованы под настоящей фамилией автора, другие - под псевдонимом "Игорь-Северянин". "Первым сборником стихотворений" поэт назвал свою книжечку "Зарницы мысли" (СПб., 1908), во втором - "Сирень моей весны" (СПб., 1908) - было опубликовано и стихотворное посвящение К. Фофанова "Чудному новоявленному поэту Игорю Васильевичу Северянину-Шеншину-Лотареву". Издания поэта позволяют проследить, сколь внимательно относился он к библиографии своего творчества. Книги имеют жесткую нумерацию, например, шестнадцатистраничная "Качалка грёзэрки" (Пб.: Ego, 1912) имеет витиеватый подзаголовок: "Поэзы. Т. IV.- "Сады футуриста". Кн. 1-я. Брошюра 33-я". Такую же сквозную нумерацию Северянин пытался сохранить, публикуя в разные годы и в разных городах свои "Собрания поэз".

Нелишне отметить, что поэт довольно пристрастно относился к составлению своих книг, не обращая внимание на хронологический порядок стихотворений. По сути, уже тот первый - знаменитый "Громокипящий кубок" - сборник был "избранным", что современный читатель может увидеть по изданию в серии "Поэтическая Россия". Логическое структурирование своих книг - явление типичное для поэтов серебряного века, но в случае с Северяниным на этом стоит остановиться, чтобы еще раз подчеркнуть: умелое дозирование различных мотивов, представление в новой книге стихов разных лет - свидетельство и вкуса, и поэтического слуха, и тонкого понимания психологии читателя. Кстати, о том, что Северянин внимательно относился к своему слово- и стихотворчеству, говорит и написанный им труд "Теория версификации" (не опубликован), где обоснованы десять изобретенных им стихоформ ("миньонет", "поэметта", "лириза", "дизель", "квинтина" и др.).

В начале пути известности поэта помог, как он сам считал, "счастливый случай": 12 января 1910 г. его стихотворение "Хабанера II" ("Вонзите штопор в упругость пробки...") случайно попало в руки Льву Толстому и великий старец, разумеется, оценил его крайне негативно. "Об этом мгновенно всех оповестили московские газетчики... после чего всероссийская пресса подняла вой и дикое улюлюканье, чем и сделала меня известным на всю страну! С тех пор каждая моя новая брошюра тщательно комментировалась критикой на все лады и с легкой руки Толстого, хвалившего жалкого Ратгауза в эпоху Фофанова, меня стали бранить все, кому не было лень. Журналы стали печатать охотно мои стихи, устроители благотворительных вечеров усиленно приглашали принять в них - в вечерах, а может быть, и в благотворителях, участие,- писал Игорь Северянин.

Впрочем, в этих словах кроется непреднамеренное лукавство. Та слава, о которой все говорят, вспоминая Игоря Северянина, связана лишь с одним направлением в его поэзии. Если вчитаться в стихи, написанные им в 1900-1910 гг., то можно заметить, что среди них есть и те, что принесли ему "повсеградную" популярность, и написанные в сентиментальной "фофановской" традиции (К. Фофанов - один из кумиров Северянина), которые, в зависимости от позиции исследователей, либо "опускаются" как несущественные, либо противопоставляются поэтизации "эксцессэрок" как истинный, свежий голос поэта, не удерживающегося от "дешевой популярности".

Не в обиду поэту будь сказано, но он точно угадал наступающую "моду" общественных вкусов. Нелишне напомнить этапы "раннего" Северянина: 1907 - высокая оценка К. Фофановым (но поэт в это время ушел из зенита популярности); 1910 - негативный отклик Л. Толстого (но скандал - еще не признание); 1911 - хвалебная рецензия В. Брюсова на сборник "Электрические стихи" (литературная элита должна обратить внимание!); 1912 - представление поэта "петербургскому литературному миру" Ф. Сологубом; 1913 - его же предисловие к "Громокипящему кубку" ("одно из сладчайших утешений жизни - поэзия свободная, легкий, радостный дар небес. Появление поэта радует, и когда возникает новый поэт, душа бывает взволнована, как взволнована бывает она приходом весны..."),- слово сказано: появился новый поэт. Какое же слово принес новый поэт?

  ...Поешь деликатного, площадь: придется товар по душе!
  . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  Пора популярить изыски, утончиться вкусам народа,
  На улицу специи кухонь, огимнив эксцесс в вирелэ!
  Сирень - сладострастья эмблема. В лилово-изнеженном крене
  Зальдись, водопадное сердце, в душистый и сладкий пушок...
  Мороженое из сирени, мороженое из сирени!
  Эй, мальчик со сбитнем, попробуй! Ей-богу, похвалишь, дружок!

Поэт "всего лишь" адекватно выразил желание, витавшее в различных слоях общества - в "бомонде" и "демимонде", а также и на "площади",- уйти от трагизма предвоенной грозы, уйти от действительности не в изящную "мечту", расписанную символистами в 900-е гг., а в бурную, яркую, брутально-страстную "другую жизнь". Современники поэта вспоминают, что атмосфера этого периода напоминала "Рим эпохи упадка. Мы не жили,- пишет Е. Ю. Кузьмина-Караваева,- мы созерцали все самое утонченное, что было в жизни, мы не боялись никаких слов, мы были в области духа циничны и нецеломудренны, в жизни вялы и бездейственны".

Можно предположить, что "недвусмысленный талант" Игоря Северянина, о котором он говорил (помимо сугубо специфического - профессионального - таланта), заключается и в умении выбрать нужную маску, нужный площади голос (помните, у Маяковского: "улица корчится, безъязыкая, ей нечем кричать и разговаривать"), предлагая "площади" выразить себя его словами. Позже, словно отвечая своим неглубоким критикам, он напишет:

     Во мне выискивали пошлость,
     Из виду упустив одно:
     Ведь кто живописует площадь,
     Тот пишет кистью площадной.

     Пускай критический каноник
     Меня не тянет в свой закон,-
     Ведь я лирический ироник:
     Ирония - вот мой канон.

Упрек поэту можно было бы высказать лишь в "эксплуатации приема"- но тогда аналогичный упрек должен звучать в адрес Саши Черного, Михаила Зощенко, словом, тех, кто говорил от имени "маски", предлагая "толпе" не поучение и назидание, а зеркало... Утонченное, в понимании толпы, это, например, заграничное ("весь я в чем-то норвежском, весь я в чем-то испанском..."), это недоступное "мелкому люду" ("Как он возможен, миражный берег, в бокал шепнула синьора Za...").

Редко цитируется очень важное для понимания творческой концепции Игоря Северянина высказывание близко знавшего его поэта и переводчика Георгия Шенгели: "Игорь обладал самым демоническим умом, какой я только встречал,- это был Александр Раевский, ставший стихотворцем; и все его стихи - сплошное издевательство над всеми, и всем, и над собой... Игорь каждого видел насквозь, толстовской хваткой проникал в душу и всегда чувствовал себя умнее собеседника - но это ощущение неуклонно сопрягалось в нем с чувством презрения".

Но при всем "наиве" и "экстазе" Северянин не забывал и суровую прозу литературной борьбы. Интуитивно - а может, очень расчетливо?- он, "как полагалось" настоящему мастеру, провозгласил новое литературное направление - эгофутуризм, опередив на несколько месяцев (об этом не без гордости он напишет в мемуарах) москвичей - Маяковского, Бурлюка, Хлебникова, Крученых с их кубофутуризмом. Впрочем, новорожденные направления решили не конфликтовать. Северянин легко (но ненадолго) нашел общий язык с кубофутуристами, ездил с ними в 1914 г. в знаменитое турне по югу России, выступал в совместных сборниках. Развело Северянина с кубофутуристами различное отношение к культуре прошлого. "Не Лермонтова с парохода, а Бурлюков - на Сахалин!"- воскликнул однажды Северянин, чьей душе всегда были ближе "классические розы", пусть и усеянные шипами иронии.

Лозунги северянинского направления были, в общем-то, бесхитростны ("Душа - единственная истина", "Самоутвержденье личности", "Поиски нового без отверганья старого", "Осмысленные неологизмы" и т. п.). декларативно реализованы в небольшом разделе "Эгофутуризм" сборника "Громокипящий кубок", а в читательском сознании прочнее всего связаны с "Эгополонезом" из сборника "Златолира" (1914), написанным в 1912 г.

     ...Все жертвы мира во имя Эго!
     Живи, Живое!- поют уста.

     Во всей вселенной нас только двое,
     И эти двое - всегда одно:
     Я и Желанье! Живи, Живое!
     Тебе бессмертье предрешено!

Северянин удачно занял свою "нишу" между отрешенно-философской, интеллектуально-насыщенной поэзией символизма и эпатирующей, полуабстрактной - кубофутуризма. Своим позитивным отношением к миру (подлинным или ироничным, но - "суррогат" нетребовательная "площадь" воспринимала как подлинник) он оказался ближе многих к тому, что ожидала публика от искусства. Если еще вспомнить, что в это время чрезвычайное распространение получило эстрадное исполнение стихов (еще в 1910 г. Северянин призывал: "Позовите меня,- я прочту вам себя, я прочту вам себя, как никто не прочтет"), а поэт был в этом жанре большим мастером, со своим неповторимым имиджем "недоступного гения",- то станет понятно, почему даже в 1918 г. (вот уж не до стихов!) те, кто помнил своего кумира, отдали ему предпочтение перед В. Маяковским и К. Бальмонтом на вечере в Политехническом.

Игорь Северянин - наивный лирик, фантазер, творец идеальной страны, столь же далекой от грубой действительности, сколь и желанной простодушному сердцу, уставшему от тягот бытия. Позже, в стихах 20-х гг., когда из его лексики исчезнут все "грёзэрки" и "эксцессэрки", это окажется основным и нетривиальным мотивом творчества. Да и жизнь его в какой-то степени служит подтверждением этому. Еще в пору, когда он был "повсесердно утвержден", Северянин купил дом на берегу Финского залива, в Эст-Тойле, где обычно проводил лето. Там же летом 1918 г. его застало принципиальное политическое событие: территория, где была расположена его дача, оказалась захваченной немцами, а в феврале 1920 г.- переданной Эстонии; по ряду вполне понятных причин поэт не поторопился вернуться в российскую столицу.

Архивы сохранили любопытный документ, отразивший его отношение к эмиграции. В 1930 г. один "эстонский государственный и общественный деятель", сопровождая полпреда СССР в Эстонии Ф. Ф. Раскольникова с женой, привез его к Северянину, и на вопрос эстонца, удобно ли поэту-эмигранту встречаться с советским дипломатом. Северянин ответил: "Прежде всего я не эмигрант и не беженец. Я просто дачник. С 1918 года. В 1921 г. принял эстонское гражданство. Всегда был вне политики..." Знакомство состоялось, и в ходе беседы Раскольников спросил Северянина, не хочет ли он "возвратиться в СССР". "Я слишком привык к здешним лесам и озерам,- ответил поэт.- Да и что я стал бы читать теперь в России? Там, кажется, лирика не в чести, а политикой я не занимаюсь..."

Поэт вполне органично - если судить по его высказываниям и его стихам - удерживался на позиции "вне политики". Это, безусловно, гарантировало ему жизнь, но в гораздо меньшей степени - безбедное существование. Русские эмигранты, а тем более эстонское правительство мало интересовались поэзией (были вопросы поважнее), а потому даже девять книг 1919-1923 гг. были слабым утешением и подспорьем в жизни. Северянин в стихах и "прозе жизни" словно вернулся к эмоциям и ритму своего детства, стал черпать наслаждение в общении с природой.

     ...Я постиг тщету за эти годы.
     Что осталось, знать желаешь ты?
     Поплавок, готовый кануть в воду,
     И стихи - в бездонность пустоты...

Из фактов биографии эстонского периода важно отметить женитьбу поэта в 1921 г. на Фелиссе Круут, поездку в 1922 г. в Берлин, где он встречался с В. Маяковским, Б. Пастернаком, А. Кусиковым, гастроли в Югославии и Болгарии в 1930 г. "...Странной и новой кажется его теперешняя простая и привлекательная манера чтения... Лирика же покоряет аудиторию",- отмечал рецензент болгарской газеты. Можно говорить о том, что Игорь Северянин вернулся к классической традиции русского стиха, и нельзя не сказать и о том, что весьма влиятелен в эти годы ностальгический мотив наряду с горьким признанием уже прошедшей жизни. В творчестве 20-х гг., помимо трилогии автобиографических поэм, о которых уже говорилось выше, и поэмы "Рояль Леандра", где не может не привлечь внимания стихотворная картина литературно-художественного Петербурга 1910-х гг., заслуживает упоминания книга сонетов "Медальоны", где в алфавите представлено сто импрессионистических фантазий - портретов деятелей литературы и искусства Европы и России. 1922-м г. датируется и единственный опыт Северянина в драматургии. Миниатюрная "комедия-сатира" "Плимутрок" - откровенно гротесковое изображение "сливок" эмигрантского общества, чье манерное и претенциозное поведение раздражало поэта.

Свои последние пять лет Северянин жил с семьей в основном в Таллинне, занимался переводами эстонских поэтов (А. Раннита, Г. Виснапу и др.). Ни один из пишущих о нем не удержится от удовольствия процитировать такие истинно северянинские "Классические розы" 1925 г. ("Как хороши, как свежи будут розы/Моей страной мне брошенные в гроб") и не преминет сообщить, что в 1940 г. Северянин приветствовал "шестнадцатиреспубличный Союз" (в то время Карелия была союзной республикой) и, уже больной, стремился переехать в Россию, налаживал связи с писателями, печатал стихи в московских журналах... С началом Великой Отечественной войны он обратился к властям с просьбой способствовать эвакуации, но не получил ответа. Предпринятая самостоятельно попытка уехать в Ленинград сорвалась, он вернулся в Таллинн, где и умер от сердечного приступа.

По горькой иронии судьбы, советская история литературы занесла творчество Игоря Северянина в ряд низкопробной, бульварной, "создаваемой на потребу" литературы, добавила тяжкий ярлык эмигранта и в течение десятилетий формировала у читателя искаженное представление о поэте.

Основные прижизненные издания

    * Зарницы мысли.- СПб., 1908.
    * Качалка грёзэрки.- Пб., 1912.
    * Громокипящий кубок.- М., 1913.
    * Златолира.- М., 1914.
    * Ананасы в шампанском.- М., 1915.
    * Wictoria regia.- М., 1915.
    * Поэзоантракт.- М., 1915.
    * Собрание поэз [Т. I-IV, VI].- М., 1916.
    * За струнной изгородью лиры.- М., 1918.
    * Поэзо-концерт.- М., 1918.
    * Собрание поэз [Т.I-IV).- Пб., 1918.
    * Creme de Violettes.- Юрьев, 1919.
    * Puhajogi.- Юрьев, 1919.
    * Вервэна.- Юрьев, 1920.
    * Менестрель.- Берлин, 1921.
    * Миррэлия.- Берлин, 1922.
    * Падучая стремнина.- Берлин, 1922.
    * Фея Eiole.- Берлин, 1922.
    * Соловей.- Берлин; М., 1923.
    * Трагедия титана.- Берлин; М., 1923.
    * Колокола собора чувств.- Юрьев, 1925.
    * Роса оранжевого часа.- Юрьев, 1925.
    * Адриатика.- Нарва, 1932.
    * Медальоны.- Белград, 1934.

Источник: С.Бавин, И.Семибратова. Судьбы поэтов серебряного века. Русская государственная библиотека. Москва: Книжная палата 1993.

Отсюда: http://www.litera.ru/stixiya/articles/584.html

Очень интересное можно прочесть вот тут: http://www.liveinternet.ru/showjournal.php?journalid=1915464&tagid=104897
Еще здесь: http://www.russianresources.lt/archive/Severianin/Sever_0.html
Стихи читать здесь: http://www.litera.ru/stixiya/authors/severyanin.html

Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Элхэ Ниэннах в 06/16/10 :: 1:51pm
Игорь-Северянин (продолжение)

Без этого - никак. Зинаида Гиппиус о Брюсове и Северянине в "Живых лицах"

У очень многих людей есть «обезьяны». Возможно даже, что есть своя у каждого мало-мальски недюжинного, только не часто их наблюдаешь вместе. Я говорю об «обезьяне» отнюдь не в смысле подражателя. Нет, но о явлении другой личности, вдруг повторяющей первую, отражающей ее в исковерканном зеркале. Это исковерканное повторение, карикатура страшная, схожесть — не всем видны. Не грубая схожесть. На больших глубинах ее истоки. «На мою обезьяну смеюсь»,— говорит в «Бесах» Ставрогин Верховенскому. И действительно, Верховенский, маленький, суетливый, презренно мелкий и гнусный,— «обезьяна» Иван-Царевича, Ставрогина. Как будто и не похожи? Нет, похожи. Обезьяна — уличает и объясняет.
Для Брюсова черт выдумал (а черт забавник тонкий!) очень интересную обезьяну. Брюсов — не Ставрогин, не Иван-Царевич, и обезьяна его не Верховенский. Да и жизнь смягчает резкости.
Брюсовская обезьяна народилась в виде Игоря Северянина.
Можно бы сделать целую игру, подбирая к чертам Брюсова, самым основным, соответственные черточки Северянина, соответственно умельченные, окарикатуренные. Черт даже перестарался, слишком их сблизил, слишком похоже вылепил обличительную фигурку. Сделал ее тоже «поэтом». И тоже «новатором», создателем школы» и «течения»... через 25 лет после Брюсова.
Чтó у Брюсова запрятано, умно и тщательно заперто за семью замками, то Игорь Северянин во все стороны как раз и расшлепывает. Он ведь специально и создан для раскрытия брюсовских тайн. Огулом презирает современников, но так это начистоту и выкладывает, не боясь, да и не подозревая смешного своего при этом вида. Нисколько не любит и не признает «никаких Пушкиных», но не упускает случая погромче об этом заявить, даже надоедает с заявлениями. Однако от гримасы на Брюсова и тут вполне воздержаться не может: если Брюсов «считал нужным» любить Пушкина и Тютчева, то Игорь «признает»... Мирру Лохвицкую (благо, и она умерла). Но верен себе и опять выдает некую тайну: Брюсов мог бы, но ни разу не сказал: «Хороши вы, не признающие меня и Тютчева» или «меня и Пушкина». Игорь же, ругая на чем свет стоит «публику», читающую и почитающую каких-то поэтов, поясняет:

А я и Мирра — в стороне!

«Европеизм» Брюсова отразился в Игоре, перекривившись, в виде коммивояжерства. Так прирожденный коммивояжер, еще не успевший побывать в людях, пробавляется пока что «заграничными» словцами: «Они свою образованность показать хочут»,— сказала чеховская мещаночка.
Игорь, как Брюсов, знает, что «эротика» всегда годится, всегда нужна и важна. «Вы такая экстазная, вы такая вуальная...» — старается он,— тоже с большим внутренним равнодушием, только надрыв Брюсова и страшный покойницкий холод его «эротики» — у Игоря переходит в обыкновенную температуру, ни теплую, ни холодную, «конфетки леденистой».
Главное же, центральное брюсовское, страсть, душу его сжегшую, Игорь Северянин не преминул вынести на свет Божий и определить так наивно-точно, что лучше и выдумать нельзя:

Я гений, Игорь Северянин,
Своей победой упоен:
Я повсеместно оэкранен,
Я повсесердно утвержден...


Брюсовское «воздыхание» всей жизни преломилось в игоревское «достижение». Нужды нет, что один только сам Игорь и убежден, что «достиг». Для «упоенного своей победой» нет разницы, победой воображаемой или действительной он упоен.
Обезьяна Брюсова, конечно, нетерпелива. Где-то, чуть не в том же стихотворении «я гений», она объявляет, что дала себе для «повсесердного утверждения» гениальности годичный срок:

...сказал: я буду!
Год отсверкал, и вот — я есть!


Ужели что-нибудь изменится, если мы докажем бытие Игоря Северянина и в этом году сомнительным, а в сверкании последующих — превратившимся в полное небытие?
Игорь Северянин сразу произвел на меня беспокойное впечатление. Так беспокоишься, когда что-то вспоминается, но знаешь, что не вспомнишь все равно.
У Сологуба (он тогда очень возился с новоявленным поэтом) было в этот вечер всего два-три человека, кроме нас. Длинный бледный нос Игоря, большая фигура — чуть-чуть сутулая — черный сюртук, плотно застегнутый. Он не хулиганил — эта мода едва нарождалась, да и был он только э г о -футурист. Он, напротив, жаждал «изящества», как всякий прирожденный коммивояжер. Но несло от него, увы, стоеросовым захолустьем; он, должно быть, в тот вечер и сам это чувствовал и после каждого «смелого» стихотворения — оседал.
Может быть, первое, в чем для меня смутно просквозил Брюсов,— это манера читать стихи. Она у обоих поэтов совершенно разная. Игорь Северянин — поет; не то что напевно декламирует, а поет, ну, как певец, не имеющий голоса, поет с эстрады романс, притом все один и тот же. Брюсов читает обыкновенно. Лишь тонкий тенорок его, загибая все выше, надрывно переходит иной раз во вскрик — и во вскрике нота, грубо повторяемая Игорем Северянином. С этой ноты Игорь прямо и начинает свое:

Я гений...

У Брюсова есть трагическая строчка:

Мне надоело быть «Валерий Брюсов»...

Игорь Северянин мог бы ответить ему: мало что надоело; ты все равно есть, ибо

вот — я есть!

Игру с обезьяньими параллелями можно продолжать без конца. О некоторых еще придется упомянуть. Но ока укажу, что Игорь Северянин, подобно Верховенскому, невольно льнувшему к Ставрогииу, и сам ощущал нитку, которая с Брюсовым его связывала. Он о ней не раз говорит, бесцеремонно и бездумно, как обо всем говорит. Вспоминаю лишь строки насчет всеобщей, кажется, ничтожности перед ним, Игорем Северянином:

...кругом бездарь;
И только вы, Валерий Брюсов,
Как некий равный государь...

Кто не загремел о будущих победах наших, едва началась война? И беллетристы, и драматурги; про стихотворцев и говорить нечего. Напрасны были все тихие уговоры:

Поэты, не пишите слишком рано,
Победа еще в руке Господней;
Сегодня еще дымятся раны,
Никакие слова не нужны сегодня...

Через год, впрочем, эта волна несколько схлынула. Но некоторые остались. Между ними — Валерий Брюсов (и, конечно, Игорь Северянин).
Никто так упрямо и так «дерзновенно» не прославлял войну год за годом, как Брюсов. Никто не писал таких грубо шовинистических стихов во время войны, как Брюсов (Иг. Северянин сделал эту грубость грубостью словесной, срифмовав: «Бисмарк — солдату русскому на высморк»).
Константинополь и Св. София в свое время вдохновили Брюсова на целый ряд стихотворений, где славилась будущая мощь Руси. Мы всех прославлений, конечно, не читали, и перечислить их я не могу. Отчасти благодаря настроениям этим, между нами и Брюсовым сообщение во время войны прекратилось. Мы слышали, что он постоянно в автомобиле ездит на фронт с какой-то не то гражданской, не то военной организацией; или, по знакомству, с военным агентом... не знаю, боюсь неточностей. Ему до нас и нам до него в это время дела было мало.
Игорь Северянин шатался в Петербурге. Вдруг его взяли да и мобилизовали. Заперли в казармы. Поклонники и поклонницы бросились во все канцелярии — освобождать; хотя бы из казарм; успели. Иг. Сев<ерянин> вернулся к Невскому проспекту. Это не уменьшило его военного жара. Написал, что гулять по Невскому «еще не значит быть изменником», а что когда все другие дрогнут, о, знайте —

тогда ваш нежный, ваш единственный,
Я поведу вас на Берлин!


Упоминание о «поклонницах» да не будет истолковано превратно: Игорь Северянин, несмотря на всех экстазных и вуалевых дам, на кокаин, на эскапады, даже на обещание вести полки в Берлин — по существу добрый муж своей жены, любящий отец.
Революция. Краткие, бурные месяцы керенщины,— февраль-октябрь. О Брюсове за этот период мы мало слышали, а что до Игоря Северянина — то он положительно растаял в туман, будто ветром его сдуло. Не было его и после октября нигде, ни в октябристах, ни в контр-октябристах. Я до поразительности ничего о нем не знаю; стараюсь вспомнить — и мерещатся какие-то глухие вести, а может быть, и не было их. Превратился в призрак.
В Петербурге первый писатель, перешедший к большевикам, почти немедленно после их воцарения,— был старец Иероним Ясинский. Единственный — он находился у большевиков тогда в почете. Они его славили в газетах, возили с собой на автомобилях, таскали в Кронштадт. Долго он был единственным русским... все-таки писателем, продавшим и предавшим свое имя; а вторым был москвич — Брюсов.
У нас еще Мейерхольд зычно кричал против большевиков в Союзе писателей, среди трясущихся, но непримиримых старых интеллигентов, как уж о Брюсове пришли первые смутные, странные вести.
Почему, однако, странные? «И Господа, и Дьявола равно прославлю я»...
Брюсовское «я» требует, раз прославление началось, крайности и поспешности: ведь надо быть первым, впереди. Игорь Северянин мог не успеть и запропаститься, но ведь он не Брюсов, а только брюсовская обезьяна...
Еще не была запрещена за контрреволюционность русская орфография, как Брюсов стал писать по большевицкой и заявил, что по другой печататься не будет. Не успели уничтожить печать, как Брюсов сел в цензора,— следить, хорошо ли она уничтожена, не проползет ли в большевицкую какая-нибудь неугодная большевикам контрабанда. Чуть только пожелали они сбросить с себя «прогнившие пеленки социал-демократии» и окрестились «коммунистами» — Брюсов поспешил издать брошюру «Почему я стал коммунистом».
И так ясно — и так не удивительно — почему. В брошюре, конечно, свои объяснения, если там есть объяснения. Брошюра неинтересна. И только один вопрос можно еще поставить относительно Брюсова: почему он, при таком своем упорстве, при таких жертвах (обязательная дружба с Луначарским чего стоит понимающему, что Луначарский причастен к литературе не более Хлестакова, написавшего «Юрия Милославского»),— почему Брюсов не достиг более высокого положения? Почему нет в нем «упоения своей победой», да и «победы» особенной как будто нет?
Страстно сосредоточенный на одном, весь на одном себе,— он до сих пор не достиг ни «повсеместного обэкранения», ни «повсесердного утверждения». Годами сидеть с Луначарским, годами ему повторять, что

Лишь Анатолий Луначарский,
Как некий равный государь,—


это и Брюсову может надоесть при малых результатах.
Даже Маяковский как-то более на виду. Брюсов уже обратил на это внимание. Недавно выступил с лекцией о поэзии Пушкина. Он Брюсову больше не «нужен», как «средство негодное». И Пушкин,— говорит Брюсов,— не мог найти созвучий, соответствующих русскому языку: их нашел Маяковский.
Я боюсь, что страстное чутье Брюсова на склоне лет начинает ему изменять. Боюсь, что, хватаясь за все «средства», он уже не тонко отличает годные от негодных. Его «ладья» действительно «всюду плавала». Ведь

Все моря, все пристани
Он не любил — равно...


Теперь, в море дьявольском, не начинает ли она тонуть?
Если Брюсов это видит, он должен безмерно страдать. И в сожженной страстью душе, даже страстью самой страшной и ненасытной, остается способность к страданию.

Как жестока жизнь. Как несчастен человек.

Отсюда: http://belousenko.com/books/silver_age/gippius_live_faces.htm

А вот Северянин :

ГИППИУС

Ее лорнет надменно-беспощаден,
Пронзительно-блестящ ее лорнет.
В ее устах равно проклятью «нет»
И «да» благословляюще, как складень.

Здесь творчество, которое не на день,
И женский здесь не дамствен кабинет...
Лью лесть ей в предназначенный сонет,
Как льют в фужер броженье виноградин.

И если в лирике она слаба
(Лишь издевательство — ее судьба!) —
В уменье видеть слабость нет ей равной.

Кровь скандинавская прозрачней льда,
И скован шторм на море навсегда
Ее поверхностью самодержавной.

БРЮСОВ

Его воспламенял призывный клич,
Кто б ни кричал — новатор или Батый…
Немедля честолюбец суховатый.
Приемля бунт, спешил его постичь.

Взносился грозный над рутиной бич
В руке самоуверенно зажатой,
Оплачивал новинку щедрой платой
По-европейски скроенный москвич.

Родясь дельцом и стать сумев поэтом,
Как часто голос свой срывал фальцетом,
В ненасытимой страсти все губя!

Всю жизнь мечтая о себе, чугунном,
Готовый песни петь грядущим гуннам.
Не пощадил он, — прежде всех, — себя…

Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Элхэ Ниэннах в 06/16/10 :: 2:03pm
(немножко отсебятины)
Материалы подобраны будут не по значимости поэтов для русской литературы: я эту значимость оценивать не умею. И не по личным пристрастиям - личные мои пристрастия довольно странны и нелогичны.
Я попробую тут подбирать статьи по принципу взаимоотношений - но мало сомневаюсь в том, что очевидно будет: нет ничего нового под солнцем, и то, что мы можем сейчас увидеть в "творческом секторе" Интернета вполне себе существовало в начале - уже прошлого - века. Если кто-то решит отследить параллели, это можно делать либо прямо здесь, либо сделать отдельный тред. Если прямо здесь - погодите немного, я сегодня о Северянине закончу, и вот тогда. Если в отдельном треде, в первом сообщении дайте ссылку на этот, чтобы не потерялась связка потом.

Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Элхэ Ниэннах в 06/16/10 :: 4:31pm
Ирина Одоевцева - о Северянине ("На берегах Невы")

И вот я на балу. И меня тут сразу охватывает разочарование. Нет, опять «все не то и не так». Наши балы в Петербурге были совсем другие — в них было что-то великодержавное, какое-то трагическое величие и великолепие.
В огромных колонных залах черно-мраморного особняка графа Зубова на Исаакиевской площади, нетопленных и тускло освещенных, мы, щелкая от холода зубами, танцевали и веселились до упаду, до головокружения. Помню, на одном из этих балов, зимой 1920 года, кто-то из присутствующих долго добивался у всех — где здесь можно раздобыть вино? И на ответ, что здесь никакого вина нет и не было, недоуменно развел руками, указывая на меня:
— А где же тогда эта девушка клюкнула? Ведь без вина такой веселой не будешь!
А здесь все мелко и плоско, на всем какой-то налет мелкобуржуазности, мелкотравчатости. Все очень прилично и чинно, и должно, казалось бы, нравиться — и оркестр, и сияющие люстры, как в зеркале отражающиеся в навощенном паркете, и кусты цветов в кадках, и буфет в глубине зала с батареей бутылок, тортами, пирожными и сандвичами. А вот мне не нравится, совсем не нравится. Я, оглядевшись, даже начинаю испытывать мне мало знакомую скуку.
Но, хотя бал и не оправдал моих надежд, чувство разочарования и скуки растаяло, как только я начала танцевать, и мне снова стало весело. Не так, как там, но все же весело. Я даже нахожу, что здесь забавно. Конечно, хуже, чем в Петербурге, но по-своему, по-берлински, — хорошо.
А меня, я это сознаю, просто грызет тоска по родине. Отсюда и мое недовольство всем и вся.
Здесь много знакомых петербуржцев, много писателей и поэтов, мне известных только по именам. Оцуп, приехавший в Германию раньше меня, знакомит меня с ними — с А. Толстым, с Минским, с Эренбургом.
В перерыве между двумя танцами ко мне подходит Башкиров.
— Здесь Игорь Северянин. Хотите познакомиться с ним?
— Игорь Северянин? Хочу! Очень хочу! Покажите, где он. Я его никогда не видала. Даже на фотографии. Где он?
— Вон там, в углу за третьим столиком, — указывает мне Башкиров, — со своей женой-принцессой, как он ее называет, хотя эта чухоночка совсем и не похожа на принцессу. Видите?
За третьим столиком действительно сидит скромная молодая женщина, вовсе не похожая на принцессу, в темном платье с длинными рукавами, просто, по-домашнему причесанная и даже не напудренная — нос ее предательски поблескивает. Рядом с ней долговязый брюнет в длиннополом старомодном сюртуке. Черты его большого лица так неподвижны, что кажутся вырезанными из дерева. Он держится прямо, высокомерно закинув голову. Весь он какой-то чопорный, накрахмаленный, как его непомерно высокий, подпирающий подбородок воротник. Таких не только в Берлине, но и в Петербурге уже не носят.
Он сидит молча, с напряженно-беспокойным видом путешественника, ждущего на вокзале пересадки, и явно чувствует себя здесь совсем не на своем месте. Никто не обращает на него внимания. Никто как будто не знает, кто он.
Неужели это на самом деле Игорь Северянин? Тот самый «гений Игорь Северянин», гордо провозгласивший о себе:
Я покорил литературу,
Взорлил, гремящий, на престол?
Нет, совсем не таким я представляла себе «принца фиалок».
— Я пойду, скажу ему. Подождите тут. Я сейчас приведу его.
Башкиров отправляется за Северяниным, а я стою у стены и жду.
Я вижу, как Башкиров, подойдя к Северянину, что-то говорит ему и тот отрицательно качает головой, не двигаясь с места.
Башкиров возвращается ко мне, смущенный и растерянный.
— Представьте себе, он заявил, что привык, чтобы женщины сами представлялись ему, а он ходить знакомиться с женщинами не согласен. Ни в коем случае!
— Вот какой важный! Ну и Бог с ним. Обойдусь без знакомства с гением Игорем Северяниным.
И я, даже не взглянув в его сторону, иду танцевать с пригласившим меня очередным партнером. Я танцую и больше не думаю о Северянине до самого конца бала, когда передо мной, уже уезжающей, в холле неожиданно появляется он сам в сопровождении Башкирова.
Я хочу пройти мимо, но он загораживает мне дорогу. Башкиров торжественно представляет его мне. Северянин кланяется, и я подаю ему руку. Он целует ее с таким видом, будто этим оказывает мне величайшую милость. Должно быть, по его понятиям, не он женщине, а она ему должна целовать руку.
— Вы уже уезжаете? А мне хотелось бы поговорить с вами. Не согласитесь ли вы, повременив с отъездом, посидеть со мной за моим столиком, — и подчеркнуто добавляет, — очень прошу!
— Нет, спасибо, — говорю я. — Мне пора домой — я устала.
Мой отказ, видимо, удивляет его, тень недовольства ложится на его лицо.
— Не желаете? А я хотел поговорить, познакомиться с вами по-настоящему, — и уже с обидой, — впрочем, не в моих правилах навязываться женщинам — уезжайте себе с Богом!
— Нет, нет, — вмешивается Башкиров, — этого так никак нельзя оставить. Можно организовать встречу, — он просительно оборачивается ко мне, — у вас. Завтра или послезавтра? Чудесно получится!
— Ничего против такого проекта не имею, — важно заявляет Северянин.
— Вот и отлично, — обрадованно вскрикивает Башкиров. Мне ничего не остается, как согласиться: — Если вы свободны, Игорь Васильевич, приходите ко мне послезавтра, во вторник, чай пить — со своей женой, в четыре часа.
Лицо его светлеет — ему, по-видимому, приятно и мое приглашение, и то, что мне известно его имя, отчество. — Почту за честь… Он снова величаво целует мою руку.
— Я заеду за вами, — обещает ему Башкиров, — отвезу вас! Ждите!
И я, кивнув Северянину на прощание: «Так до вторника, Игорь Васильевич!» — спускаюсь по лестнице к выходу.
Во вторник я, накупив печений и пирожных к чаю, жду с четырех часов Игоря Северянина и его жену. Жду с нетерпением.
Я сегодня иду обедать к немецким друзьям моего отца. Мне надо успеть переодеться перед тем, как ехать к ним.
Но вот уже шесть часов, а их все нет. Я начинаю нервничать. Если они опоздают еще на полчаса, я не смогу их принять. Опаздывать на немецкий званый, чинный обед совершенно невозможно. Меня больше никогда не пригласят и сочтут варваркой, с которой надо раззнакомиться.
В четверть седьмого они, наконец, появляются. Северянин входит с папиросой в зубах, за ним перекошенный от волнения Башкиров и не менее взволнованная «принцесса».
Я, скрывая свое недовольство, любезно здороваюсь с ними и, не дожидаясь объяснений, отчего они так опоздали, предупреждаю их, что, к моему большому сожалению, мне самой придется уехать через полчаса. Но чай мы все же успеем выпить.
— Садитесь, пожалуйста!
«Принцесса» робко садится на край стула. Северянин, продолжая стоять, скептически осматривает стол.
— А вино? Вино у вас есть? — резко спрашивает он.
— Вина у меня нет, — говорю я.
— Чая не пью, — отчеканивает он. — Пошлите за вином! На мой счет!
Я удивленно оборачиваюсь к растерянному Башкирову. Он торопливо и сбивчиво объясняет, что Северянин по дороге ко мне заходил в разные кафе и бары подкрепиться — для храбрости, для вдохновения.
— И вот… Ради Бога не сердитесь. Простите. Поймите… Нет, я не сержусь. Я пододвигаю пирожные «принцессе», и она испуганно кладет одно из них на свою тарелку, но прикоснуться к нему или к чаю, принесенному ей горничной, не решается. — Едем в ресторан! — требует Северянин. — Едем! Что тут сидеть и киснуть? Скучища!
Тут сидеть ему действительно ни к чему. Я шепчу Башкирову:
— Уведите его скорее!
Башкиров берет его под руку.
— Правильно, едем в ресторан! Едем! — и ведет его к двери.
«Принцесса», красная от стыда, встает, протягивает мне руку лодочкой и шепчет:
— Простите, ах, пожалуйста, простите! Северянин останавливается на пороге и поворачивается ко мне.
— А вы? Одевайтесь скорее! Я без вас не уйду. Без Одо-евце-вой не уйду! Живо! Не копайтесь!
Башкиров тащит его.
— Одоевцева придет прямо в ресторан. Честное слово, придет! Через пять минут придет, — уверяет Башкиров.
— Только не копайтесь, — снова повелительно кидает мне Северянин. — Без проволочек! Терпеть не могу ждать! — и наконец дает себя увести.
«Принцесса» чуть ли не плача уходит с ними.
— Простите. Ради Бога простите! — все повторяет она.
Я запираю за ними входную дверь и облегченно вздыхаю. Слава Богу, ушел! Ведь он мог начать бить посуду, скандалить. А так все обошлось благополучно. Впрочем, не совсем. Спускаясь по лестнице, он звонил во все квартиры.
«С ним все навсегда кончено! Больше я никогда не встречусь с ним, никогда!» — решаю я и бегу переодеваться.
На следующее утро ко мне является Башкиров с просьбой понять — простить: «Северянин в отчаянии. Всю ночь не спал. Он мечтал очаровать вас, как своих бесчисленных поклонниц когда-то, и, для вдохновения, по дороге к вам…»
— Я совсем не сержусь, — прерываю я его. — Передайте ему — понимаю и прощаю. Но видеть его больше не хочу. Никогда!
Башкиров театральным жестом хватается за голову. — Это кошмар! Катастрофа! Ведь он хочет прийти сегодня же к вам. Вы не можете быть такой жестокой.
— Перестаньте. Никакого кошмара, никакой катастрофы. Скажите ему, что я желаю ему и его эстоночке всего хорошего и кланяюсь ему. Пусть не огорчается. А вы перестаньте приставать ко мне, не то я действительно рассержусь, и не только на него, но и на вас, и вас тоже не пожелаю видеть.
Прошло несколько дней, полных разнообразных впечатлений — ведь тут, в Берлине, «ощущения бытия» не похожи на прежние, петербургские. Занятая этими, новыми для меня «ощущениями», я совсем не думала о Северянине, Башкиров тоже остерегался напоминать мне о нем.
Я сижу у себя и читаю, когда горничная в белом передничке — здесь они еще не перевелись — докладывает мне, что меня спрашивает какой-то господин. Нет, фамилии своей он не назвал.
Я удивлена. Я никого не жду. Мои друзья и знакомые просто — без доклада — проходят прямо ко мне. Кто бы это мог быть?
Я выхожу в прихожую. У окна стоит Северянин в пальто, со шляпой в руке. Увидя меня, он весь дернулся и ринулся ко мне так стремительно, что я отступаю на шаг.
— Вы не выгоните меня? Я уезжаю завтра, но я не могу уехать, если вы не простите меня. Не могу… — он очень бледен, голос его дрожит: — Поймите, как для меня это ужасно. Дожить еще и до того, что женщина отказалась меня принять!
Я протягиваю ему руку.
— Успокойтесь, и раз вы пришли — оставайтесь. Пойдем ко мне.
— Не выгоните? Правда?..
Я иду по коридору, он за мной. У себя я сажусь на диван и указываю ему место рядом с собой, но он остается стоять, даже не сняв пальто.
— Снимите пальто и садитесь, — говорю я. Он стоит передо мной, долговязый, застенчивый, в полной растерянности.
— Я только на минутку, не задержу вас. Но если позволите… — и он, сняв пальто, садится не рядом со мной и не в кресло, а на стул. Так робко, что я не узнаю в нем того «бального», надутого, высокомерного, накрахмаленного Северянина.
— Мне было необходимо видеть вас, я бы просто не мог…
Не мог? Чего бы он не мог? Но я не спрашиваю.
А он, будто убедившись, что теперь я пойму его, продолжает торопливо:
— Я очень, я страшно несчастен. Вы себе и представить не можете, до чего! И вот то, что со мной, которому женщины поклонялись как Богу, могло случиться такое, меня просто доконало, помните рассказ Чехова? Бедная девушка, совсем бедная, полуголодная, целый день бегала по объявлениям в поисках работы, изнемогая от усталости, и вот вечером в какой-то конторе швейцар не впустил ее и, так как она все же хотела войти, толкнул ее в грудь: «Место уже занято! Говорят вам, занято!» Не грубо, совсем легко толкнул, а она повернулась, добежала до моста и бросилась с него в Неву! Все могла перенести, а это ее доконало. Как ваш отказ принять меня.
— Но ведь я ничем не обидела вас, — протестую я, краснея, — право, ничем. Я боюсь пьяных. Я боялась скандала.
— Да, да. Вы не могли иначе поступить. А обо мне вы не подумали. До меня вам никакого дела не было.
Я сознаю, что он прав. Мне действительно не было дела до него. А сейчас… Сейчас есть. И еще какое! Мне его очень жаль. Мне хочется утешить его. Но чем?
И я говорю наобум первое, что мне приходит в голову — — Я никогда не была на ваших поэзовечерах, но знаю, что у вас был невероятный, небывалый успех, и я… Он не дает мне закончить:
— Да, да. Небывалый, громокипящий успех. Уличное движение останавливали, когда я выступал в зале под Думской каланчой. А в Керчи, в Симферополе, на Волге лошадей распрягали, и поклонники на себе везли меня, триумфатора! Страшно вспомнить, какое великолепие! Купчихи бросали к моим ногам на эстраду бриллиантовые браслеты, серьги. брошки…
Он весь преображается, голос его звенит. — До чего чудесно было! Сказка из «Тысячи и одной ночи». Даже еще чудесней! Сологуб возил меня по всей России, и всюду вечный праздник, беззакатное торжество! На меня, как из рога изобилия, сыпались цветы, слава, влюбленные женщины… И деньги! Сколько денег! Просто золотой дождь!
Он мечтательно закрывает глаза и улыбается. Я впервые вижу его улыбку — и на балу, и в злосчастный вечер его прихода ко мне у него было самоуверенное, злое, почти наглое лицо, а теперь его улыбка придает ему что-то беззащитное, наивное, почти детское.
— Если бы я тогда копил деньги, я бы и сейчас был богатым человеком. Но я деньги безрассудно отдавал другим, себе брал только славу. Но и она оказалась, как все в моей жизни, чертовыми черепками. Все обмануло, все погибло — все!..
Он тяжело вздыхает.
За окном ранние зимние сумерки. В комнате полутемно. Я протягиваю руку к выключателю.
— Нет, нет — не надо. Не зажигайте, — просит он, — так мне легче говорить. Сумерки создают особое настроение.
Да, настроение действительно особенное. Совсем не то, что я ждала, когда почти против собственной воли впускала его к себе.
Мне вдруг начинает казаться, что время покатилось назад, мы с ним сидим не в берлинском пансионе, а у меня, на Бассейной, 60, в Петербурге, и я с жадной, молодой любознательностью слушаю его, как когда-то слушала Гумилева, стараясь запомнить каждое его слово. А он говорит:
— Подумать страшно, — я живу нахлебником у простого эстонца-мыйжника. Только оттого, что женился на его дочери. Я для него не знаменитый поэт, а барин, дворянин, сын офицера. За это он меня и кормит. Ему лестно. А я ловлю рыбу. И читаю свои стихи речным камышам и водяным лилиям — ненюфарам. Больше ведь некому. Кругом глушь, мужичье. Ночью я часто сажусь в лодку и выезжаю на середину реки. Звезды отражаются в воде, камыши так ритмично, так мелодично шуршат, как аккомпанемент моим стихам. Я читаю и сам слушаю свой голос и плачу. Мне начинает казаться, что я не читаю, а только слушаю то, что поют «хоры стройные светил». И тогда почти смиряется души моей тревога…
Он неожиданно обрывает и будто спохватившись:
— Простите. Я как лягушка бесстыдно расквакался. Я, должно быть, кажусь вам жалким презренным паяцем. Но если бы вы знали, как я измолчался, как мне необходимо говорить… Вам правда не надоело меня слушать? Мне сейчас хочется говорить. Говорить без конца. Я изголодался по слушателю. До чего изголодался! Вам не скучно?.. Действительно не скучно?..
— Нет, нет. Напротив, — уверяю я его, — продолжайте, пожалуйста.
— А о детстве можно? — робко осведомляется он.
— О чем хотите. Мне все интересно.
И это правда.
— Раз уж вы согласны слушать, то и пеняйте сами на себя. И он начинает рассказ о своем детстве. Очень счастливом, «золотом детстве» — зимой в Петербурге, летом в имении, и о катастрофе, завершившей его. В катастрофе я не совсем разобралась, не все в ней поняла, но переспрашивать его я не решаюсь. Не ручаюсь, что это все так именно и было. По его словам, его мать, молодая жена старого генерала, очень рано овдовела. Генерал — ревнивый старик — оставил завещание, по которому все его большое состояние, в случае, если его вдова снова выйдет замуж, переходит их маленькой дочери, а в случае ее смерти — родственникам генерала.
— Что же, погоревала она немного, как полагается, но, конечно, захотелось ей любви. Вот и решила она выйти замуж за поручика, давнишнего ее молодого поклонника, постоянно бывавшего еще при муже-генерале в их доме. Девочка была к нему сильно привязана, и он к ней. Все было как нельзя лучше. Все любили друг друга и были счастливы. О завещании и не вспомнили — дочка обожала мать и считала ее, а не себя хозяйкой петербургского дома, имения и денег. Так прошло несколько счастливых лет, во время которых, к общей радости, и я успел родиться. Девочка была уже подростком. И вдруг она заболевает менингитом и умирает в три дня. Мать чуть не помешалась от горя. Но тут на нас обрушился новый удар — нотариус объявил ей, что она должна покинуть свою квартиру, так как и дом, и имение, и капитал принадлежали дочери и переходят к родственникам генерала. Так моя мать все сразу и потеряла, и настало бедственное существование на жалкие гроши жалования поручика Лотарева. Родственники покойного генерала обобрали ее до ниточки.
Северянин тяжело вздыхает.
— Да, много горя мы тогда с мамашей хлебнули. Пожалуй, не меньше, чем я теперь. Постыдное, тяжелое начало жизни. Постыдный, тяжелый конец. Сколько страданий и унижений. От них вся душа в ссадинах, синяках и кровоподтеках. Судьба тогда била и теперь бьет меня в морду, как в бубен, и не только в морду, но и в душу. А ведь душа у меня гордячка, неженка, небожительница. Каково ей? Понимаете ли вы?
Да. понимаю. Понимаю и сочувствую. Молча. Что уж тут скажешь? И он, не дождавшись моего ответа, продолжает:
— Я приехал сюда в надежде переиздать мои книги. Но куда там! И слышать не хотят, а всякую бездарь и шваль печатают. Объяснили: вы больше никому не нужны и не интересны. В альманах «Окно» меня не пустили. Устроить мой вечер и то не удалось — Союз писателей отказал наотрез. При встречах притворяются, что не узнают меня. А мерзавец Толстой в ресторане «Медведь», хлопнув меня по плечу, заголосил, передразнивая меня: «Тогда ваш нежный, ваш единственный, я поведу вас на Берлин!» — расхохотался идиотски во всю глотку и гаркнул на весь ресторан:
— Молодец вы, Северянин! Не обманули! Сдержали слово — привели нас, как обещали, в Берлин. Спасибо вам, наш нежный, наш единственный! Спасибо!
И низко, в пояс поклонился. Это случилось в тот самый день, когда я к вам пришел пьяный. С горя напился. С горя пью. Вам этого, конечно, не понять.
Не понять? Нет, я прекрасно понимаю. Мне его страшно, до боли жаль. Не надо, чтобы он говорил об этом, и я перебиваю его:
— Игорь Васильевич, я никогда не слышала, как вы читаете свои стихи. Если вы не торопитесь, почитайте мне, пожалуйста. Он поспешно встает со стула.
— Неужели не слыхали?.. С огромной радостью… Сколько хотите… Сколько хотите!
В комнате почти темно, но ведь он просил не зажигать. Я вижу, как блестят его глаза. Теперь он кажется почти красивым. И какое у него вдохновенное лицо.
— Что вам прочесть? — спрашивает он взволнованно. Мне совершенно безразлично что, и мне совсем не хочется слушать его поэзы, но я говорю: «Это было у моря».
И он, скрестив по-наполеоновски руки на груди и закинув голову, уже начинает запевать на знакомый мне мотив — Георгий Иванов отлично имитировал его пение-декламацию, уверяя, что оно как гипноз действует на слушательниц и доводит их до беспамятства:
Это было у моря, где ажурная пена,
Где встречается редко городской экипаж.
Королева играла в башне замка Шопена
И, внимая Шопену, полюбил ее паж…
Закончив, он без паузы переходит ко второму стихотворению, уже не спрашивая, что я предпочитаю, потом к третьему, к четвертому и так далее и так далее. Я теряю счет им. Тут и
В шумном платье муаровом, в шумном платье муаровом
По аллее олуненной вы проходите морево…
и
…Когда вуалится фиоль,
Офлеря ручеек,
Берет Грасильза канифоль
И скрипку и смычок…
и
О милая, как я печалюсь, о милая, как я тоскую.
Мне хочется тебя увидеть печальную и голубую…
и
Ты ко мне не вернешься даже ради Тамары,
Ради нашей дочурки, крошки вроде кроля…
Нашей дочурки? Разве у него была дочь? Мне хочется его спросить, но я не решаюсь прервать его. Он с таким упоением, так самозабвенно распевает. Он как будто впал в транс. Прервать его — все равно что разбудить лунатика. Я продолжаю слушать эти знакомые мне с детства поэзы, над «фантастической безвкусицей, безграничной пошлостью и лакейски-приказчичьими изысками и новаторством» которых Гумилев и все мы привыкли издеваться. Но сейчас они кажутся мне совсем иными. Я как будто впервые слышу их, и они очаровывают меня. Пошлость, вульгарность, изыски? Да, конечно. Но это все наносное, несущественное. В этих, пусть смехотворных, стихах явно слышатся, несмотря ни на что, «вздохи муз, и звоны лиры, и отголоски ангельского пения». В них высокая, подлинная поэзия. И сейчас я в этом не сомневаюсь — Северянин настоящий поэт. Прав был Сологуб, прославлявший его, «большого русского поэта». Да. я сейчас впервые понимаю это.
Я все сильнее подпадаю под власть его необычайного чтения — пения, «гипнотически» действующего и на меня. Я закрываю глаза, я тону, я иду на дно этого искрометного громокипящего водоворота поэзии.
О, только бы слушать его, только бы он не замолкал. Я смутно сознаю, что завтра «в трезвом, беспощадном свете дня» я с удивлением вспомню то, что чувствую сейчас, и мне снова будет ясно, что Гумилев был прав в своем строгом суде над Северяниным. Но сегодня я покорена, я очарована, я «осеверянина». О, только бы слушать его еще и еще.
Стук в дверь.
— Вас просят к телефону! Я вскакиваю с дивана, мигая от вдруг вспыхнувшего электрического света, — кто зажег его, я или он? — и бегу в прихожую. Когда я возвращаюсь, он уже в пальто и встречает меня с озабоченным видом. Простите, я безбожно заболтался и задержал вас. Ведь уже семь часов.
— Да, а в половине седьмого я должна была быть у моих друзей. Они ждут меня. Но я не жалею. Напротив. Я очень рада, что…
Он перебивает меня.
— Вы тем, что приняли и выслушали меня, сделали мне неоценимый подарок. Я никогда не забуду. Теперь я могу почти спокойно уехать.
— Приезжайте снова в Берлин поскорее.
Он качает головой.
— Вряд ли я еще раз выберусь из своей дыры. Наверно, так и умру в ней. Это была моя последняя попытка выкарабкаться из нее. И как она скверно обернулась. Вы единственное светлое пятно в ней.
Я иду в прихожую провожать его. Мне хотелось бы сказать ему так много, но я не нахожу нужных слов.
— Счастливого пути, — говорю только. — И будьте счастливы, Игорь Васильевич.
Он пожимает плечами.
— Ну нет, желать мне счастливого пути все равно что желать счастливого пути тому, кого ведут вешать. А вот вам можно пожелать счастья — оно вам к лицу, как ваш бабочка-бант, — и прибавляет деловито: — писем вам писать не буду. Не ждите. И мне не пишите. Ни к чему это — раз больше мы никогда не встретимся.
— Кто знает. А мне кажется, непременно встретимся.
Но он качает головой.
— Nevermore! как говорил ворон По. Nevermore! — грустно повторяет он, целуя мою руку на прощанье. И вот он уходит. Дверь медленно и бесшумно закрывается
Я стою одна в прихожей, не двигаясь с места, забыв, что мне надо торопиться — ведь меня ждут, но вместо того чтобы надеть пальто, я снимаю телефонную трубку и вызываю нужный мне номер.
— Не ждите меня, — говорю я, — у меня вдруг заболела голова и горло. Боюсь, что я простудилась. Нет, нет, ничего серьезного. Приезжать не надо. К утру все пройдет. Отправляйтесь без меня в «Аллаверды». И веселитесь. А я сейчас лягу. Завтра позвоню.
Я иду к себе, чувствуя непонятную тревогу и тоску. Что это со мной? Неужели я действительно расхвораюсь? Ведь у меня ничего не болит, и ничего скверного со мной не случилось. Так отчего мне так тяжело? Так грустно?
Я ложусь не раздеваясь на постель, прислушиваясь к тишине, стараюсь успокоиться. И вдруг начинаю плакать. О чем? Ведь у меня нет никакого горя. Все хорошо. Все очень хорошо. Но слезы все сильнее текут по моим щекам, и я не могу их удержать.
О Господи. До чего мне грустно! Как жестока жизнь! Как несчастны люди! Особенно поэты. Бедный, бедный Игорь Северянин!
— Nevermore! Мы никогда больше не увидимся, — — сказал мне, прощаясь со мной в январе 1923 года в Берлине, Игорь Северянин.
И мы действительно никогда больше не увиделись. Но слышать о нем мне все же еще пришлось.
— Однажды в гостеприимном доме Мильруда, редактора рижской газеты «Сегодня», за литературным завтраком, что не мешало ему быть очень вкусным, на нем присутствовал, как всегда, кроме нескольких членов редакции, и Петр Нильский, — я выразила удивление, что никогда не вижу в «Сегодня» стихов Северянина.
— Разве он перестал писать стихи?
Мильруд с притворным отчаянием схватился за голову.
— Ах, не вспоминайте о нем! Какое там перестал — просто закидывает меня стихами и требованиями, чтобы они безотлагательно появлялись. Много он мне крови испортил, пока меня не осенило чисто соломоново решение — платить ему ежемесячно пенсию за молчание. С предупреждением — пришлите хоть одно стихотворение — тут и каюк! Конец пенсии. И он, слава Богу, внял голосу благоразумия.
Меня это ошарашило, я просто задыхалась от возмущения.
— Но ведь это бесчеловечно, чудовищно! Как вы, такой добрый, могли быть таким зверски жестоким?
Мильруд пожимает плечами.
— Посидели бы вы в моей шкуре директора — иначе заговорили бы. Не только не бесчеловечно и жестоко, а гуманно и доброжелательно. Так у него и правда, не на ананасы и шампанское, а на табачок и водочку хватает. Чего ему еще? Ведь он живет даром у своего тестя — мыйжника. Конечно, ему было бы лучше не задерживаться на земле и на крылатой яхте пристать к ледяной луне, ..
— Где, — прерывает его Георгий Иванов и поет (подражая Северянину) — «на луне все любезны оттого, что все немы». Вот вы и стараетесь помочь ему онеметь и стать любезным. Дело доброе! Все, кроме меня, смеются.
—  Да, страшное дело для поэта пережить себя, умереть при жизни, — провозглашает Пильский.
Георгий Иванов насмешливо щурится:
— А по моему скромному мнению, и в обыкновенной смерти мало приятного. Я бы, пожалуй, согласился умереть как поэт, чтобы продолжать как человек жить до ста лет — с табачком и водочкой, разумеется.
— Ну, вам-то, Георгий Владимирович, трудно судить, как чувствует себя поэт, которого перестали печатать, — вы во всех редакциях желаннейший гость. Каждому воздается по делам его, — сентенциозно заявляет Пильский. — Если бы Северянин так пошло, безвкусно не кривлялся в своих поэзах, и его бы печатали. А то у него нет ни одного сносного стихотворения — сплошное оголтелое издевательство над русским языком, паясничество и непонятность. Но тут уж я не выдерживаю и протестую. — Нет, у него много прелестных, совсем простых стихов. Хотя бы вот это:
— Все по-старому… — сказала нежно —
Все по-старому… —
Но смотрел я в очи безнадежно —
Все по-старому…
Улыбалась, мягко целовала —
Все по-старому…
Но чего-то все недоставало —
Все по-старому!..
Или еще более очаровательное и грациозное:
Она на пальчиках привстала
И подарила губы мне.
Я целовал ее устало
В сырой осенней тишине.
И слезы капали беззвучно
В сырой осенней тишине.
Гас скучный день, и было скучно
Как все, что только не во сне.
Мне очень нравится, а вам? Так просто, так все ясно. Ну что, скажите, здесь непонятного?
Пильский кивает.
— Недурно, хотя мне не очень нравится. Но тут все понятно. Только нельзя рифмовать «беззвучно» и «скучно». Ведь надо произносить «скушно». Это всем известно, — безапелляционно заявляет Пильский.
Но Георгий Иванов не согласен.
— Нет, простите, это в Москве говорили «скушно», а у нас в Петербурге — «скучно». Тогда следует говорить и "я скушаю" вместо «я скучаю». Где это видано, чтобы "ч" переходило в "ш"?
И вот уже готов загореться один из обычных эмигрантских споров о том, как надо говорить, и о произношении. Но я стараюсь не дать ему разгореться. Я говорю Мильруду:
— Я не могу успокоиться. Вы не только обидели бедного Северянина вашей «пенсией за молчание», вы его прямо зарезали. Подумайте, как вы его унизили, его, «победившего» — по его мнению — литературу. Его, которому поклонялись и кому не только грубого слова, но даже косого взгляда не приходилось…
Но тут меня неожиданно и решительно перебивает один из «первоприющей тройки», как мы с Георгием Ивановым прозвали трех немолодых «молчальников», неизменно присутствующих на завтраках у Мильруда. Я с ними, конечно, знакома и даже знаю, что они занимают какие-то немаловажные должности в редакции. Но за столом они никак не проявляют себя, никогда не вступают в разговоры и присутствуют здесь скорее как античный хор, правда, молчаливый.
Выступление одного из них удивляет всех, даже неизменно равнодушно-любезно улыбающаяся хозяйка дома с любопытством и выжидательно смотрит на него.
А он, не смущаясь вызванным им общим интересом, говорит:
— Ну уж позвольте, позвольте! Это не совсем верно. Не совсем так. Даже совсем не так.
Я нетерпеливо пожимаю плечами. Сейчас он начнет методично доказывать, что квалифицированная критика не признавала Северянина, что славу ему создали истерички — курсистки и восторженные юнцы, а серьезные читатели издевались над ним и его поэзами.
Да, да. Конечно. Петр Пильский мог бы изложить эти общеизвестные истины гораздо лучше, чем совсем не кстати заговоривший «молчальник». Заведет он теперь шарманку на битый час, а я слушай. Хотя это мне и очень скучно в квадрате — с московским и с петербургским произношением.
Но услышать мне пришлось совсем не то, что я ожидала…

(окончание следует)

Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Элхэ Ниэннах в 06/16/10 :: 4:41pm
(окончание)

Поклон в мою сторону, и он говорит:
— Нет, позвольте, насчет того, что никто так уж не смел косо взглянуть, не совсем правильно. Даже очень смел, и грубых слов «принцу фиалок» пришлось немало наслушаться. Я это достоверно знаю от моего приятеля, капитана полка, в который был направлен Северянин, с хохотом рассказывавшего мне о новобранце Лотареве-Северянине, бывшем посмешищем полка. Не поддавался никакой муштровке. Фельдфебель из сил выбивался, никак не мог заставить его не поворачиваться налево при команде направо, до хрипоты орал на него, разбивавшего весь строй: «Эй ты, деревня! Куда гнешь опять? Сено-солому тебе, что ли, к сапогам привязать надо? А еще образованный!» Целый месяц с ним возился безуспешно. В конце концов определили его в санитары на самую черную работу — по уборке и мытью полов — на другую у него способностей и смекалки не хватало. Я специально ездил к моему приятелю в полк полюбоваться на «принца фиалок» с ночной посудиной в руках. Презанимательное было зрелище, смею вас уверить!
Все, исключая меня, смеются. Пильский от смеха чуть даже не поперхнулся. Но громче всех смеется Мильруд:
— «Эй ты, деревня! А еще образованный!» Я даже не знал, что его призывали.
— Нет, Михаил Семенович, я знал, но о его блестящей военной карьере мне ничего не было известно, кроме того, что он обещал «тогда ваш нежный, ваш единственный, я поведу вас на Берлин». Он считал, должно быть, что у него для похода на Берлин вполне достаточная военная подготовка, — спокойно замечает Георгий Иванов.
Новый взрыв смеха. Смеются все. Но мне совсем не смешно. Мне больно, мне обидно за бедного Северянина.
Но тут «молчальник», явно ободренный шумным успехом своего выступления, обращается уже не ко мне, а к Георгию Иванову:
— Если не ошибаюсь, вы изволили начинать свою поэтическую карьеру эгофутуристом? С Северяниным?
Георгий Иванов кивает:
— Как же. Даже в директорате эгофутуристов состоял вместе с сыном Фофанова Константином Олимповым и Граалем Арельским при самом Северянине. Мы действовали решительно, выпустили манифест эгофутуризма и подготовляли эгофутури-стическую революцию. Но все это длилось недолго. Меня сразу же после выхода моего «Отплытия на остров Цитеру» приняли в Цех. И я покинул Северянина. С большим сожалением. Я во что бы то ни стало хотел, чтобы и Северянин стал членом Цеха. И даже уговорил Гумилева позволить мне привести Северянина на заседание Цеха и баллотироваться.
И вот уже Георгий Иванов рассказывает так, как кроме него никто рассказывать не умеет, о единственном посещении Северяниным Цеха поэтов. И все с интересом слушают. По дороге в Цех Северянин, свежевыбритый, напудренный, тщательно причесанный, в лучшем своем костюме и новом галстуке, сильно волновался и все повторял, что едет в Цех только для того, чтобы увидеть эту бездарь in corpore[2] и показать им себя — настоящего гения.
Гумилев, синдик Цеха поэтов, принял его со свойственным ему высокомерием и важной снисходительностью и слушал его стихи холодно и строго. Северянин начал читать их преувеличенно распевно, но под холодным, строгим взглядом Гумилева все больше терял самоуверенность. И вдруг Гумилев оживился:
— Как? Как? Повторите!
Северянин повторил:
И, пожалуйста, в соус
Положите анчоус.
— А где, скажите, вы такой удивительный соус ели? Северянин совершенно растерялся и покраснел:
— В буфете Царскосельского вокзала.
— Неужели? А мы там часто под утро, возвращаясь домой в Царское, едим яичницу из обрезков — коронное их блюдо. Я и не предполагал, что там готовят такие гастрономические изыски. Завтра же закажу ваш соус! Ну, прочтите еще что-нибудь!
Но от дальнейшего чтения стихов Северянин резко отказался и, не дожидаясь ни ужина, ни баллотировки, ушел.
— Ушел в ярости на Гумилева. И, конечно, на меня. Впрочем, его все равно «прокатили бы на вороных». Цеху он совсем не подходил, только мне по молодости лет могла прийти в голову такая нелепая мысль. Но я был очень привязан к нему и очень огорчен.
— Разве он был симпатичный? — спрашивает хозяйка дома. — А правда, что в него женщины влюблялись дюжинами?
— Дюжинами, сотнями, тысячами, куда ни приедет, — вместо Георгия Иванова отвечает Пильский. — Хвостом за ним ходили. Ночевали под окнами его дома.
— А правда, что он бессребреник? Что он не считая раздавал деньги направо и налево? — спрашивает «молчальник».
— А правда, что у него был сумасшедший успех? Что распрягали лошадей?.. Что его забрасывали цветами? Вопросы сыплются один за другим.
Я с удивлением слушаю. Неужели здесь, за этим столом только что так зло издевались над бедным Северяниным, а теперь с таким интересом расспрашивают о нем, о его внешности, о его романах, о его характере, вкусах и настроениях. Георгий Иванов отвечает на все вопросы.
— А правда, что Северянина прославил Толстой? — спрашивает принимающая деятельное участие в расспросах хозяйка дома.
Георгий Иванов пожимает плечами:
— «Прославил» тут не то слово. Но славу он Северянину действительно подарил. Правда, против воли, желая его уничтожить, с позором выгнать из русской поэзии. Вот как это было. Толстой, допустив — после долгих просьб — пред свои очи «представителя прессы», с возмущением и гадливостью процитировал прочитанные им в каком-то журнале строки Северянина:
Воткните штопор в упругость пробки,
И взоры женщин не будут робки…
и
Ананасы в шампанском,
ананасы в шампанском…
Весь я в чем-то норвежском,
весь я в чем-то испанском…
«И такую гнусность смеют считать за стихи! — захлебывался от негодования Толстой. — До какого падения дошла русская поэзия!»
И так как он отнюдь не запретил распространять его мнение о Северянине, представитель прессы на следующий же день тиснул слова Толстого в «Новом времени», ошибочно полагая, что Толстой уничтожил Северянина, раздавил его как клопа. А на самом деле Толстой подарил Северянину славу — северя ни некие строки, процитированные «самим» Толстым, прогремели на всю Россию, ударили по сердцам тысяч читателей. Никакая восторженная статья не могла бы так вознести Северянина. С этого момента и пошла его всероссийская фантастическая слава.
— Впрочем, — заканчивает Георгий Иванов, — я не уверен, что это не апокриф. Я тогда еще не был знаком с Северяниным. При мне он никогда не вспоминал об этом. Он считал, что своей славой он обязан исключительно себе самому и с полной самоуверенностью заявил:
Я год тому сказал: я буду.
Год отсверкал.
И вот я есть!..
— Я — гений Игорь Северянин, своей победой упоен, — подхватывает Пильский и поднимает стакан. — Выпьем за Игоря Северянина! Может быть, еще и настанет его час. Как знать, кто в будущем станет знаменитым, а кто исчезнет без следа. Ведь современники Пушкина считали Бенедиктова равным ему…
— И, — перебивает Пильского Георгий Иванов, — кто мог думать, что Гумилев так посмертно прославится?
Пильский кивает.
— Давайте пошлем ему коллективное письмо с дружеским приветом.
— Что вы, что вы, Петр Моисеевич! — хватаясь за голову, вскрикивает Мильруд. — Угробить меня хотите? Ведь Северянин в ответ начнет забрасывать меня ворохами своих стихов, и тогда уже его никакими силами не уймешь.
Все, в том числе и я, смеются.
Пильский притворно-горестно вздыхает:
— Раз в жизни хотел доброе дело сделать — и то не удалось! Но вы, Михаил Семенович, пожалуй, правы, со своей точки зрения. Аннулирую свое предложение. Точка!
— А я, — торжественно провозглашает Георгий Иванов, — предлагаю тост за посмертную славу Игоря Северянина. Ведь, несмотря ни на что, он все-таки настоящий поэт, и будущие читатели, возможно, поймут это. И все чокаются и пьют за Северянина, как на поминках.

Отсюда: http://modernlib.ru/books/odoevceva_irina_vladimirovna/na_beregah_seni_fragmenti/read_1/

А вот Брюсов:

В.Я. Брюсов. Из статьи "Игорь Северянин" (1915 г.)

    Не думаю, чтобы надобно было доказывать, что Игорь-Северянин - истинный поэт. Это почувствует каждый, способный понимать поэзию, кто прочтет "Громокипящий кубок".
    Это - лирик, тонко воспринимающий природу и весь мир и умеющий несколькими характерными чертами заставить видеть то, что он рисует.
    ...Это - художник, которому открылись тайны стиха...

из "Вчера, сегодня и завтра русской поэзии":

    Тем не менее, уже в 1917 г. определенно наметились такие группы, прикрывавшиеся именем футуризма, которые явно выпадали из общего течения и, которые в дальнейшем, в пятилетке 17—22 гг., перестали играть сколько-нибудь видную роль. Мы говорим здесь не о разных мертворожденных «психофутуристах», членах «Вседури» и т. п., исчезнувших вместе с первым выпуском своих программных изданий, но об объединениях, некоторое время занимавших внимание критики. Такой была группа Игоря Северянина — поэта, деятельность которого начиналась с безусловно интересных, даже значительных созданий и который некоторое время имел самый шумный успех у читателей («Громокипящий кубок», стихи 1910—1912 гг.). Северянин чрезвычайно быстро «исписался», довел, постоянно повторяясь, своеобразие некоторых своих приемов до шаблона, развил, в позднейших стихах, недостаток своей поэзии до крайности, утратив ее достоинства, стал приторным и жеманным и сузил темы своих «поэз» до маленького круга, где господствовало «быстро-темпное упоение», восклицания «Вы такая эстетная» и т. д.,— салонный эротизм и чуждый жизни эстетизм. Приставка эго (Северянин именовался «эгофутуристом») мстила за себя. Все, что писал и печатал Игорь Северянин за годы революции, в Крыму и в Ревеле,— только перепевы худших элементов его ранних книг. Вместе с Северяниным сошли со сцены и его ученики ( были и таковые!).

    * * * (акростих)

    И ты стремишься ввысь, где солнце - вечно,
    Где неизменен гордый сон снегов,
    Откуда в дол спадают бесконечно
    Ручьи алмазов, струи жемчугов.

    Юдоль земная пройдена. Беспечно
    Свершай свой путь меж молний и громов!
    Ездок отважный! Слушай вихрей рев,
    Внимай с улыбкой гневам бури встречной!

    Еще грозят зазубрины высот,
    Расщелины, где тучи спят, но вот
    Яснее глубь в уступах синих бора.

    Назад не обращай тревожно взора
    И с жадной жаждой новой высоты
    Неутомимо правь конем, - и скоро
    У ног своих весь мир увидишь ты!

    1912 г.

Отсюда: http://www.severyanin.narod.ru/Bio/vospom.htm#group

Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Элхэ Ниэннах в 06/16/10 :: 7:23pm
А, как вы понимаете, где Игорь-Северянин, там и...

Мирра Лохвицкая

Есть что-то мистическое как в поэзии Мирры Лохвицкой, так и в ее судьбе. Это было замечено сразу после ее смерти. «Молодою ждала умереть, // И она умерла молодой», – писал Игорь Северянин, перифразируя известные ее строки. Мистикой проникнуто и само ее имя – Мирра. Вообще-то ее звали Марией, Миррой она стала только в юности – почему, точно неизвестно.
«Мирра» –  драгоценное благовоние, древний символ любви и смерти. Греческое название его – «смирна». Смирна, наряду с золотом и ладаном является одним из даров, принесенных волхвами младенцу Христу. Как компонент мирра входит в состав сложного ароматического состава с созвучным названием «миро», употребляемого в богослужебной практике и символизирующего дары Святого Духа.
Нельзя не заметить, что семантическое поле слова «мирра» включает в себя все основные темы поэзии Лохвицкой, которым она оставалась верна на протяжении всего своего творческого пути.

Горят вершины в огне заката,
Душа трепещет и внемлет зову,
Ей слышен шепот: «Ты внидешь в вечность
Пройдя вратами любви и смерти». («Врата вечности») –

писала она в одном из последних своих стихотворений. Склонность к мистицизму была у нее природной, даже можно сказать – наследственной. Ее прадед, Кондратий Андреевич Лохвицкий (1779–1839), был известен как поэт-мистик, автор таинственных «пророчеств».
К сожалению, документальные биографические сведения о Мирре Лохвицкой весьма скудны, современники редко вспоминали ее. Да и внешняя канва ее биографии не слишком богата событиями. Наиболее полным и правдивым источником сведений о ней является ее собственная поэзия, в которой отразилась ее своеобразная личность. Существующие же биографические справки изобилуют неточностями. Попробуем вычленить наиболее достоверные сведения.
Мария Александровна Лохвицкая родилась 19 ноября (2 декабря) 1869 г. в Петербурге в семье известного в то время адвоката, Александра Владимировича Лохвицкого (1830–1884).
А.В. Лохвицкий принадлежал к кругу ученых юристов. Он был доктором прав, автором курса уголовного права и других сочинений и статей, по словам современников, «отмеченных ясностью и талантом изложения». Практиковал как адвокат – точнее, присяжный поверенный. Его выступления привлекали аудиторию блестящей диалектикой и замечательным остроумием.
Мать, Варвара Александровна (урожденная Гойер (Hoer), † не ранее 1917 г.), происходила из обрусевшей французской семьи. Она была начитанна, увлекалась литературой.
30 ноября 1869 г. девочка была крещена в Сергиевском всей артиллерии соборе, находившемся по соседству с домом, в котором Лохвицкие жили (адрес – Сергиевская ул., д. 3). Восприемниками при крещении были подполковник В.А. фон-Гойер и Е.А. Бестужева-Рюмина, жена профессора Петербургского университета К.Н. Бестужева-Рюмина (от имени которого получили название известные Высшие женские курсы). Бестужев-Рюмин был другом А.В. Лохвицкого.
Следующим ребенком в семье была Надежда Александровна (1872–1952) – знаменитая Тэффи.
Из ее автобиографических рассказов явствует, что семья была многодетной, а разница в возрасте между старшими и младшими детьми – довольно значительной. Выяснить точное количество братьев и сестер по церковным метрическим книгам сложно, поскольку семья несколько раз переезжала из города в город (отец окончил Московский университет, затем учился в Германии, преподавал в Одессе, Петербурге и наконец вернулся в Москву, где состоял присяжным поверенным); менялись адреса и в пределах одного города. Достоверно известны годы жизни только старшего брата Николая (1868–1933) и младшей из сестер, Елены (1874–1919).
Брат избрал военное поприще, дослужился до генеральского чина, во время Первой мировой войны командовал экспедиционным корпусом во Франции, в гражданскую войну участвовал в белом движении, некоторое время был командующим 2-й колчаковской армией. Среди множества его наград – георгиевский крест четвертой и третьей степени; свидетельство личного мужества. В эмиграции он участвовал в различных патриотических организациях, был председателем общества монархистов-легитимистов.
Елена Александровна Лохвицкая запечатлена во многих автобиографических рассказах Тэффи.  Надежда и Елена – две младшие сестры – были особенно дружны между собой. Елена тоже писала стихи, впоследствии совместно с Тэффи переводила Мопассана, состояла в обществе драматических писателей. Впрочем, профессиональным «литератором» она себя не считала. До 40 лет жила с матерью, затем вышла замуж на надворного советника В.В. Пландовского. Достоверно известны имена еще двух старших сестер – Варвары Александровны Поповой и Лидии Александровны Кожиной (их портреты содержатся в семейном альбоме Тэффи).  Около 1910 г. Варвара, овдовев или разведясь, поселилась вместе с матерью и сестрой Еленой. В адресной книге аттестовала себя как «литератор». В 1916–1917 гг. сотрудничала в «Новом времени», печатая заметки под псевдонимом «Мюргит», – несомненно, взятым из одноименного стихотворения Мирры. В рассказах Тэффи упоминается еще сестра Вера.
Что касается взаимоотношений двух наиболее известных сестер, Мирры и Надежды, они, по всей видимости, были непростыми. Яркая одаренность той и другой при очень небольшой разнице в возрасте (фактически – два с половиной года) привела скорее к взаимному отталкиванию, чем притяжению. В рассказах и воспоминаниях Тэффи нередки ощутимые «шпильки» в адрес покойной сестры. Но все же придавать им слишком большое значение было бы несправедливо. «Двуликая» Тэффи, смеющаяся и плачущая, и здесь верна себе. Ее поэзия дает некоторые образцы лирической грусти, содержащие узнаваемые реминисценции поэзии Мирры и явно навеянные воспоминаниями о ней.
В 1874 г.  семья переехала в Москву. В 1882 г.  Мария поступила в Московское Александровское училище (в 90-е гг. переименованное в Александровский институт), где обучалась, живя пансионеркой за счет родителей.
После смерти мужа Варвара Александровна с младшими дочерьми вернулась в Петербург. В 1888 г., кончив курс и получив свидетельство домашней учительницы, Мария переехала туда же, к своим.
Сочинять стихи она начала очень рано, поэтом осознала себя в возрасте 15 лет. Незадолго до окончания института два ее стихотворения с разрешения начальства были изданы отдельной небольшой брошюрой.
В 1889 г. Мирра Лохвицкая начала регулярно публиковать свои стихи в периодической печати. Первым изданием, в котором она стала сотрудничать, был иллюстрированный журнал «Север», в ближайшие годы она начала печататься еще в нескольких журналах – «Живописное обозрение», «Художник», «Труд», «Русское обозрение», «Книжки Недели» и др. Подписывалась она обычно «М. Лохвицкая», друзья и знакомые тогда уже называли ее Миррой. К этому времени относится знакомства с писателями Всеволодом Соловьевым, И. Ясинским, Вас. Ив. Немировичем-Данченко, А. Коринфским, критиком и историком искусства П.П. Гнедичем, поэтом и философом Владимиром Соловьевым и др.
В 1890-е гг. семья Лохвицких регулярно проводила летние месяцы в так называемой «Ораниенбаумской колонии» – дачном поселке между Петергофом и Ораниенбаумом.
Впечатлениями этой местности был навеян целый ряд стихотворений Лохвицкой, а также – ее поэма «У моря».
По соседству с Лохвицкими снимала дачу семья известного профессора архитектуры Эрнеста Жибера (Ernest Gibert, 1823–1909). Это был один из многочисленных иностранных зодчих, чья судьба оказалась связана с Россией. Чистокровный француз, он родился в Париже, в 40-е гг. приехал в Петербург, окончил Академию художеств и остался в России навсегда. Довольно много строил – в Петербурге и провинции. Эрнест Иванович, как его стали звать на новой родине, прожил долгую жизнь (похоронен на Смоленском лютеранском кладбище,* хотя по вероисповеданию он, скорее всего, был католиком). Со временем он женился – очевидно, тоже на обрусевшей француженке, Ольге Фегин (1838–1900). У них была дочь, Ольга Эрнестовна, и несколько сыновей, за одного из которых, Евгения Эрнестовича, Мирра Лохвицкая вышла замуж.
Свадьба состоялась в конце 1891 г. Позднее, отвечая на вопросы анкеты, Лохвицкая писала, что ее муж был тогда студентом Санкт-Петербургского университета. Впрочем, возможно, что имелся в виду институт гражданских инженеров, профессором которого долгие годы состоял Э.И.Жибер. Е.Э. Жибер по профессии был инженером-строителем, его работа была связана с переездами и продолжительными командировками.
Примерно через год после свадьбы молодые уехали из Петербурга, какое-то время жили в Тихвине и Ярославле (адрес: Романовская ул., дом Кулешова), затем на несколько лет их постоянным местом жительства стала Москва (адрес: дом Бриллиантова на углу 2-го Знаменского и Большого Спасского переулков, –  ныне переулки носят названия 2-й Колобовский и Большой Каретный).
Осенью 1898 г. семья снова перехала в Петербург. Постоянный адрес в Петербурге – Стремянная ул., д. 4, кв. 7.
Детей у поэтессы было пятеро, все – мальчики. Трое: Михаил, Евгений и Владимир – появились на свет в первые годы ее замужества, один за другим.
Около 1900 г. родился четвертый ребенок, Измаил. К началу 1900-х гг. относится шуточное стихотворение, сохранившееся в рабочей тетради поэтессы, – стихотворение, посвященное ее детям, в котором она дает шутливую характеристику каждому из них и совершенно всерьез говорит о своих материнских чувствах.

     Михаил мой – бравый воин,
     Крепок в жизненном бою,
     Говорлив и беспокоен,
     Отравляет жизнь мою.

     Мой Женюшка – мальчик ясный,
     Мой исправленный портрет,
     С волей маминой согласный,
     Неизбежный как поэт.

     Мой Володя суеверный
     Любит спорить без конца,
     Но учтивостью примерной
     Покоряет все сердца.

     Измаил мой – сын Востока,
     Шелест пальмовых вершин,
     Целый день он спит глубоко,
     Ночью бодрствует один.

     Но и почести и славу
     Пусть отвергну я скорей,
     Чем отдам свою ораву:
     Четырех богатырей!

Действительно, по единодушному свидетельству мемуаристов, несмотря на «смелость» своей любовной лирики, в жизни Лохвицкая была «самой целомудренной замужней дамой Петербурга», верной женой и добродетельной матерью. Стихов, обращенных к детям, у нее немного, но они составляют неотъемлемую часть ее поэтического наследия. Персональных посвящений удостоились Евгений, Измаил и последний, пятый ребенок, Валерий, родившийся осенью 1904 г.
Первый сборник стихотворений Лохвицкой вышел в 1896 г. и был удостоен Пушкинской премии (половинной – что, впрочем, не уменьшало чести, полная присуждалась редко). Распространено мнение, что как-то особо покровительствовал Лохвицкой маститый поэт Аполлон Николаевич Майков, но никаких свидетельств их общения не сохранилось. Более того, А.А. Голенищев-Кутузов, рецензент сборника, в своем рекомендательном отзыве говорит: «По выходе в свет сборника г-жи Лохвицкой покойный К.Н. Бестужев-Рюмин, вероятно, лично знакомый с автором, передал покойному же Аполлону Николаевичу Майкову и мне по экземпляру этого сборника». Следовательно Майков с Лохвицкой знаком не был. Скорее всего, смутные воспоминания о том, что поэт-академик был как-то причастен к присуждению ей Пушкинской премии, а также наличие у нее антологических стихотворений на темы античности создали миф о каком-то особом покровительстве Лохвицкой со стороны Майкова.
Мирра Лохвицкая с сыном Владимиром Далее сборники стихотворений поэтессы выходили в 1898, 1900, 1903 и 1904 гг. Третий и четвертый сборники были удостоены почетного отзыва Академии наук.
С переездом в Петербург Лохвицкая входит в литературный кружок поэта К.К. Случевского. Случевский относился к ней с большой теплотой, на его «пятницах» она была всегда желанной, хотя и нечастой гостьей.  Вообще круг литературных связей Лохвицкой довольно скуден. Из символистов наиболее дружественно относился к ней, пожалуй, Ф.К. Сологуб.
В кругу друзей Лохвицкую окружала своеобразная аура всеобщей легкой влюбленности. Хотя внешность непосредственного отношения к литературе не имеет, в ее случае она сыграла свою важную, хотя и неоднозначную роль. Классический портрет поэтессы дает в воспоминаниях И.А. Бунин: «И все в ней было прелестно: звук голоса, живость речи, блеск глаз, эта милая легкая шутливость…Особенно прекрасен был цвет ее лица: матовый, ровный, подобный цвету крымского яблока».
Мемуаристы подчеркивают некоторую экзотичность ее облика, соответствующую экзотичности ее поэзии. На начальном этапе литературной карьеры эффектная внешность, вероятно, помогла Лохвицкой, но впоследствии она же стала препятствием к пониманию ее поэзии. Далеко не все хотели видеть, что внешняя привлекательность сочетается в поэтессе с живым умом, который со временем вся яснее стал обнаруживать себя в ее лирике. Драма Лохвицкой – обычная драма красивой женщины, в которой отказываются замечать что бы то ни было помимо красоты.
В биографических справках встречаются сведения о том, что поэтесса часто и с неизменным успехом выступала на литературных вечерах. Эти ее «эстрадные» успехи представляются сильно преувеличенными. В ее архиве всего несколько свидетельств подобных выступлений. Кроме того, она страдала застенчивостью, заметной постороннему взгляду. Ср. воспоминания Е. Поселянина: «Когда она вышла на сцену, в ней было столько беспомощной застенчивости, что она казалась гораздо менее красивою, чем на своей карточке, которая была помещена во всех журналах».
Лохвицкая и сама признавала за собой это свойство. Так что ставить ее славу в зависимость от личного обаяния неправомерно.
Неизбежно возникает вопрос о том, какой характер носили отношения Лохвицкой с поэтом К.Д. Бальмонтом. П.П. Перцов в воспоминаниях упоминает об их «нашумевшем романе», который, по его мнению, положил начало прочим бесчисленным романам Бальмонта. Сам поэт в автобиографическом очерке «На заре» говорит о том, что с Лохвицкой его связывала «поэтическая дружба». В остальном отношения двух поэтов окружены глухим молчанием. Мемуаристы, писавшие о Лохвицкой, не говорят по этому поводу ни слова. Писавшие о Бальмонте Лохвицкую почти не упоминают. Исследователи, основываясь на нескольких стихотворных посвящениях, делают вывод о том, что в какой-то период поэтов связывали отношения интимной близости, затем их пути разошлись, но воспоминания о «светлом чувстве» остались, впоследствии Бальмонт был весьма опечален смертью Лохвицкой, посвятил ее памяти несколько стихотворений и назвал ее именем свою дочь от брака с Е.К. Цветковской. Представляется, что все это верно лишь отчасти. Что же касается интимных отношений то их, скорее всего, не было.
Документальных свидетельств общения двух поэтов почти не сохранилось. В архиве Бальмонта нет ни одного письма Лохвицкой, в ее архиве уцелело лишь одно его письмо. Однако и по этому единственному письму можно понять, что существовали и другие письма, но, видимо, по какой-то причине они были уничтожены.
«Нижняя граница» знакомства поэтов – не позднее февраля 1896 г. – устанавливается по дарственной надписи на книге (I томе стихотворений Лохвицкой), подаренной Бальмонту. По косвенным намекам можно предположить, что знакомство и определенные этапы взаимоотношений были связаны с пребыванием в Крыму (в 1895 (?) и в 1898 гг.). О том, как развивались эти отношения, можно судить лишь по отрывочным упоминаниям в переписке поэтов с другими адресатами и крайне скупых репликах в автобиографической прозе Бальмонта. Но и молчание само по себе значимо. При почти полном отсутствии эпистолярных и мемуарных источников, обильный материал дает стихотворная перекличка, запечатленная в творчестве обоих и отнюдь не сводящаяся к немногочисленным прямым посвящениям. Во всяком случае, в поэзии Лохвицкой Бальмонт узнается легко. Из этой переклички можно сделать вывод о том, что отношения между двумя поэтами были далеко не идилличны. После сравнительно недолгого периода, когда они чувствовали себя близкими друзьями и единомышленниками, наметилось резкое расхождение во взглядах – о чем свидетельствуют и критические отзывы Бальмонта.  Есть основания полагать, что он вольно или невольно сыграл в судьбе Лохвицкой весьма неблаговидную роль, – чем и вызвано странное молчание.
Драма, по всей видимости, состояла в том, что чувство поэтов было взаимным, причем со стороны Лохвицкой оно было, пожалуй, даже более глубоким и серьезным, но она, по причине своего семейного положения и религиозных убеждений, старалась подавить это чувство в жизни, давая ему проявиться лишь в творчестве. Бальмонт же, в те годы увлеченный идеями Ницше о «сверхчеловечестве», стремясь, согласно модернистским принципам, к слиянию творчества с жизнью, своими многочисленными стихотворными обращениями непрерывно расшатывал нестабильное душевное равновесие, которого поэтесса с большим трудом добивалась. Стихотворная перекличка Бальмонта и Лохвицкой, в начале знакомства полная взаимного восторга, со временем превращается в своего рода поединок. Для Лохвицкой последствия оказались трагичны: результатом стали болезненные трансформации психики (на грани душевного расстройства), в конечном итоге приведшие к преждевременной смерти.
Здоровье Лохвицкой заметно ухудшается с конца 1890-х гг. Она часто болеет, жалуется на боли в сердце, хроническую депрессию, ночные кошмары. В декабре 1904 г. болезнь дала обострение, в 1905 году поэтесса была уже практически прикована к постели. Последний период улучшения был летом 1905 г., на даче, затем больной внезапно стало резко хуже. Умирала она мучительно (см. ст. Ю. Загуляевой).  Смерть наступила 27 августа 1905 г. Похороны состоялись 29 августа. Народу на них было мало. Отпевали поэтессу в Духовской церкви Александро-Невской лавры, там же, на Никольском кладбище, ее и похоронили.
Поэтесса скончалась в возрасте 35 лет. Физическая причина ее смерти неясна. В биографических справках обычно указывается туберкулез легких. Между тем ни в одном из некрологов эта болезнь не называется. Единственное современное поэтессе свидетельство (Ю. Загуляевой) говорит о «сердечной жабе», т.е. стенокардии.  Во всяком случае, для современников было очевидно, что физические причины смерти Лохвицкой тесно связаны с ее душевным состоянием.  «Она рано умерла; как-то загадочно; как последствие нарушенного равновесия ее духа… Так говорили…» – писала в воспоминаниях дружившая с Лохвицкой поэтесса И. Гриневская.
Бальмонт не выказал никакого участия к поэтессе на протяжении всей ее предсмертной болезни, и на похоронах не присутствовал. В его письме Брюсову от 5 сентября 1905 г. среди пренебрежительных характеристик современных поэтов есть и такая: «Лохвицкая –  красивый романс».  В контексте случившегося эти слова звучат цинично (не знать о смерти поэтессы Бальмонт не мог). Цинизмом проникнут и его сборник «Злые чары», название которого явно заимствовано у Лохвицкой (выражение встречается у нее в драмах «Бессмертная любовь» и «In nomine Domini», а также в стихотворении «Злые вихри»). Позднее он, видимо, раскаявшись, вновь переменил свое отношение (ср. его реплику в очерке «Крым": «Крым – голубое окно <…> Голубое окно моих счастливых часов освобождения и молодости… где в блаженные дни нечаянной радости Мирра Лохвицкая пережила со мною стих: «Я б хотела быть рифмой твоей, – быть как рифма, твоей иль ничьей», – голубое окно, которого не загасят никакие злые чары» (К. Бальмонт. Автобиографическая проза. М., 2001, с. 573.)
Специально о Лохвицкой он ничего не написал, но образы ее поэзии продолжают всплывать в его стихах до конца его жизни.

История любви двух поэтов имела странное и трагическое продолжение в судьбах их детей. Дочь Бальмонта была названа Миррой – в честь Лохвицкой. Имя предпоследнего сына Лохвицкой Измаила было как-то связано с ее любовью к Бальмонту. Измаилом звали главного героя сочиненной ею странной сказки – «О принце Измаиле, царевне Светлане и Джемали Прекрасной», в которой причудливо преломлялись отношения поэтов. В 1922 г., когда Бальмонт был уже в эмиграции и жил в Париже, к нему явился юноша – бывший врангелевец, молодой поэт – Измаил Лохвицкий-Жибер. Бальмонт был взволнован этой встречей: молодой человек был очень похож на свою мать. Вскоре он стал поклонником пятнадцатилетней Мирры Бальмонт – тоже писавшей стихи (отец видел ее только поэтессой). Что было дальше – понять нельзя. Отвергла ли девушка любовь молодого поэта, или почему-то испортились его отношения с Бальмонтом, или просто он не мог найти себя в новой эмигрантской жизни – но через полтора года Измаил застрелился. В предсмертном письме он просил передать Мирре пакет, в котором были его стихи, записки и портрет его матери. Об этом сообщал Бальмонт в письме очередной своей возлюбленной, Дагмар Шаховской,которая родила ему двоих детей. Их дочь, родившаяся в том же году,была названа Светланой.
Последующая судьба Мирры Бальмонт была не менее трагична. Неудачное замужество, рождение более чем десяти детей, чудовищная нищета. Умерла она в 1970 г. За несколько лет до смерти попала в автомобильную аварию и потеряла способность двигаться.
Могила Мирры Лохвицкой на Никольском кладбище сохранилась, но состояние ее оставляет желать лучшего. Надпись на надгробном памятнике гласит: «Мария Александровна Жибер – «М.А. Лохвицкая» – Родилась 19 ноября 1869 г. Скончалась 27 августа 1905 г.» Никаких указаний на то, что она была поэтом, –  нет, и потому могила не привлекает к себе внимания. Судя по расположению захоронения, предполагалось, что рядом впоследствии будет погребен муж, но место осталось пустым.

Отсюда: http://www.mirrelia.ru/bio/ - там же и смотреть фотографии, читать стихи, переписку и прочая.
Стихи здесь: http://www.stihi-rus.ru/1/Lohvickaya/
http://www.litera.ru/stixiya/authors/loxvickaya.html


Бунин - о Лохвицкой:

Одно из самых приятных литературных воспоминаний – о Мирре Александровне Лохвицкой.
Она умерла еще молодой и вскоре после смерти была забыта. Но при жизни пользовалась известностью, слыла «русской Сафо» (как, впрочем, многие русские поэтессы). Воспевала она любовь, страсть, и все поэтому воображали ее себе чуть не вакханкой, совсем не подозревая, что она, при всей своей молодости, уже давно замужем, – муж ее был один из московских французов по фамилии Жибер, – что она мать нескольких детей, большая домоседка, по-восточному ленива: часто даже гостей принимает лежа на софе в капоте, и никогда не говорит с ними с поэтической томностью, а напротив. Болтает очень здраво, просто, с большим остроумием, наблюдательностью и чудесной насмешливостью, – все, очевидно, родовые черты, столь блестяще развившиеся у ее сестры, Н.А. Тэффи. Такой, по крайней мере, знал ее я, а я знал ее довольно долго, посещал ее дом нередко, был с ней в приятельстве, – мы даже называли друг друга уменьшительными именами, хотя всегда как будто иронически, с шутками друг над другом.
— Миррочка, дорогая, опять лежите?
— Опять.
— А где ваша лира. Тирс, тимпан?
Она заливалась смехом:
— Лира где-то там. Не знаю, а тирс и тимпан куда-то затащили дети…
С особенным удовольствием вспоминаю нашу первую встречу. Мы случайно сошлись в редакции «Русской мысли» – оба принесли туда стихи, – познакомились и вместе вышли. Все было очень бело, валил крупный снег, впереди ничего не было видно, – только очаровательная белизна. Она тотчас же весело начала:
— Послушайте, а про мужиков это тоже вы пишете?
— Я не про одних мужиков пишу.
— Но все-таки – вы?
— Я.
— Зачем?
— А почему бы не писать и про мужиков?
— Ну вот! Пусть себе живут и пашут, нам-то что до них? Удивительнее всего то, что за них тоже. Говорят, платят. Вам сколько платят?
— Рублей семьдесят пять, восемьдесят за лист.
— Боже мой! А за стихи сколько?
— Полтинник за строчку.
Она даже приостановилась:
— Как? А почему же мне всего четвертак?
— Не знаю.
— Значит, я хуже вас?
— Помилуй Бог, что вы!
— Но в чем же тогда дело? Вам сколько лет?
— Двадцать четыре.
— Ну, тогда, очевидно, только потому, что я по сравнению с вами еще ребенок…*
И все в ней было прелестно – звук голоса, живость речи, блеск глаз, эта милая, легкая шутливость… Она и правда, была тогда совсем молоденькая и очень хорошенькая. Особенно прекрасен был цвет ее лица, – матовый, ровный, подобный цвету крымского яблока. На ней было что-то нарядное, из серого меха, шляпка тоже меховая. И все это было в снегу, в крупных белых хлопьях, которые валили, свежо тая на ее щеках, на губах, на ресницах…

*На самом деле Лохвицкая старше Бунина на год. В анкетах она, как правило, честно указывала свой возраст, но в жизни порой позволяла себе подобную невинную ложь (так, в письме Волынскому она говорит, что первые стихи в ее сборнике написаны в возрасте 15 лет, тогда как по годам получается – 19).

Еще воспоминания здесь:
http://www.mirrelia.ru/memoirs/

И, конечно, из "Медальонов" Игоря-Северянина:

Мирра Лохвицкая

Я чувствую, как музыкою дальней
В мой лиственный повеяло уют.
Что это там? — фиалки ли цветут?
Поколебался стих ли музыкальный?

Цвет опадает яблони венчальной.
В гробу стеклянном спящую несут.
Как мало было пробыто минут
Здесь, на земле прекрасной и печальной!

Она ушла в лазурь сквозных долин,
Где ждал ее мечтанный Ванделин,
Кто человеческой не принял плоти,

Кто был ей верен многие века,
Кто звал ее вселиться в облака,
Истаясь обреченные в полете...

1926


Я цитирую только один из "медальонов": у Игоря-Северянина много стихов, посвященных Мирре Лохвицкой, да и само название сайте, ей посвященного - от Миррэлии, им придуманной.




Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Элхэ Ниэннах в 06/16/10 :: 7:31pm
И еще о Мирре Лохвицкой

ПОГАСШАЯ ЗВЕЗДА
(Миниатюра)

Немирович-Данченко В.И.

Посвящается А.Г. Оргу*

На нашем тусклом горизонте она мелькнула яркою голубою звездочкой.
Сколько надежд связывалось с нею! Как восторженно встретили ее все, кому была дорога истинная поэзия. На что уж Скабичевский, тому стихи без барабанного грохота гражданских чувств по Некрасову и политической подоплеки по Михайловскому казались чуть ли не преступлением, «в наше время, когда и проч., и проч., и проч.», и тот, слушая сафические оды молоденькой писательницы, пускал пузыри на губы. Даже его преподобие косолапейший из критических российских неуважай-корыт Протопопов, которому в Москве у Вукола Лаврова прочли несколько маленьких стихотворений Мирры Александровны, разворочал свою кудлатую гриву, одобрил: хо-рро-шо-с, весьма хорошо-с!.. И при сем все-таки погрозил кому-то волосатым кулаком в пространство. Я о простом бесхитростном читателе не говорю. Ее строфы заучивались наизусть и – о, верх популярности! – щеголеватые писаря, помадившиеся цедрой лимонной, писали их легковерным модисткам, выдавая за свои. Ее ожидал ряд долгих годов и настоящая большая слава; с каждым новым произведением Лохвицкая все дальше и дальше оставляла за собою позади молодых поэтов своего времени, хотя целомудренные каплуны от литературы и вопияли ко всем святителям скопческого корабля печати и к белым голубям цензуры о безнравственности юного таланта. Один Л.Н. Толстой, который, со своей точки зрения, мог бы обвинить ее, при мне в Москве у покойной Варвары Алексеевны Морозовой снисходительно оправдывал ее: «Это пока ее зарядило… Молодым пьяным вином бьет. Уходится, остынет и потекут чистые воды!».
Я знал ее еще девочкой-гимназисткой.**
Как-то в темень осеннего вечера приносят ко мне пакет.*** Неизвестность, подписавшаяся литерами М.Л., просит ответить ей до востребования на эти буквы: «Стоит ли ей писать или нет». Старым авторам часто приходится получать такие послания и, кроме скуки, от них ничего неждешь. А прочесть надо и высказаться тоже. Нельзя же не пожать протянутую руку или не приподнять шляпу на поклон. Невежливо, а для писателя с именем, которому верят, – вдвое. Развернул я эти листки, и точно на меня солнцем брызнуло.
Я не помню, что я набросал «начинающему поэту», но через несколько дней ко мне – я жил тогда в «Hotel d’ Angleterre» на Исаакиевской площади, – постучалась подросток лет четырнадцати, в кофейном мундирчике с беленькой пелеринкой,**** наивная, застенчивая, мерцавшая ранним огнем прелестных глаз. Потом она часто бывала у меня, неизбежно сопровождаемая старой дуэньей, как и полагается девочке de la bonne famille. Она своим присутствием согревала эту оливковую бархатную гостиную, с плотно занавешенными окнами и толстым, скрадывавшим шорохи, ковром. Свернется, бывало, как котенок, в углу большой софы и мечтает вслух, и я сам молодею, невольно возвращаясь к далекой юности, сплошь залитой розовыми лучами лазурных утр. «С вами хорошо, – как-то вырвалось у нее. – Вашему сердцу тоже пятнадцать лет. Мне со взрослыми трудно. Они не умеют читать по-моему!» А то вдруг, полузакрыв глаза, из-под век сверкая ими, тихо, тихо шепчет, точно импровизирует свои стихи. Каждая строчка теплилась красивою, чисто южною страстью и таким проникновением в природу, какого не было даже у больших поэтов в почетном углу русского Парнаса. Она уже и тогда в полной мере обладала техникой. Ей нечему было учиться у версификаторов, которых мы часто величали лаврами истинной поэзии. Она больше, чем кто-нибудь, отличалась музыкальным ухом и, пробегая по строкам взглядом, слышала стихи. Родилась и выросла в тусклом, точащем нездоровые соки из бесчисленных пролежней Петербурге, – а вся казалась чудесным тропическим цветком, наполнявшим мой уголок странным ароматом иного, более благословенного небесами края. Впрочем, ведь и в жарких тропиках самые причудливые лианы – эти фантазии вышедшего изо всякой меры творчества – рождаются на отвратительном перегное змеиных трупов, жарких болот и разлагающихся плодов. Днем, когда гардины были спущены, дикими и неестественными казались – рядом с этим божком горячего, пышного юга – за слезящимися стеклами мутная даль, трепетные скелеты безлистных деревьев и точно окоченевшие стены. Как будто ко мне залетала радостная, вся в жару белым ключом бьющейся жизни, птичка. Из-за гор и морей, из-за пустынь, вся еще овеянная дыханием солнечных пышных рощ. Чудилась душа, совсем не родственная скучному и скудному, размеренному укладу нашей жизни. И мне казалось: молодая поэтесса и сама отогревается в неудержимых порывах вдохновения, опьяняется настоящею музыкою свободно льющегося стиха. Где они? Многие из них, которые я когда-то так любил, исчезли, других она и вовсе не записывала. Я не встретил их в томиках, изданных впоследствии.
Я случайно у себя нашел коротенький набросок ее.
Мирра Александровна не застала меня дома и вместо визитной карточки написала на… счете из гостиницы «Англия» двенадцать прелестных строк:

Хотела б я свои мечты,
Желанья тайные и грезы
В живые обратить цветы, –
Но… слишком ярки были б розы,

Хотела б лиру я иметь
В груди, чтоб чувства, вечно юны,
Как песни стали б в ней звенеть, –
Но… порвались бы сердца струны!

Хотела б я в минутном сне
Изведать сладость наслажденья, –
Но… умереть пришлось бы мне,
Чтоб не дождаться пробужденья!


Помню, под впечатлением этой красоты полудетских порывов – долгие и красивые часы неописуемых изменчивых переливчатых миражей, счастливые паузы, когда мы тонули в мерцающем царстве вечной грезы, без которой так тяжело и скучно было бы на нашем мерзлом севере. Она с жадностью слушала мои рассказы о несравненных чудесах Испании, из которой я недавно приехал. Я весь жил еще призраками Севильских багряных и фиолетовых вечеров с черными силуэтами стройных пальм las delicias и мраморной поэмы арабской хиральды. Казалось, я слышу и вижу музыку и пляску в изящных patio, до меня доносится благоухание цветов с адотей и плоских кровель, с пышных клумб, обрамивших витые балконы! Еще не затягивалась серою мглою наших буден величавая мавританская Гранада с блуждающими фантомами Боабдилов и Аль-Манзуров на ее таинственных улицах. Африкансиза в финиковых садах и лесах Эльче и радостная, светлая Малага, истинная царица Андалузии. Я передавал своей чуткой слушательнице об очаровании маленьких кастильских городов, где старинных рыцарских щитов на стенах больше, чем окон, и корон и шлемов больше, чем труб. Мирре Александровне точно не хватало воздуха. Она задыхалась при одной мысли, что когда-нибудь она сама увидит все эти чудеса… И часто, закрывая глаза, роняла: «Как хорошо… Какая сказка… Прекрасна должна быть жизнь» – там, за рубежом грозных, в скалы и снега одетых Пиренеев.
Как-то она пришла ко мне…
Я дописывал свой «Живой музей» – воспоминания о Толедо для «Русской мысли.
— Прочтите!
Пристала она ко мне.
— Ну, что вам стоит… Прочтите…
Я начал и дошел до толедской ночи на Закодавере, как вдруг услышал ее рыдания.
— Что с вами, детка?
— Нет, ничего… Так… Сейчас пройдет. Я не могу равнодушно слушать. Сколько счастья в мире, и как оно далеко от нас!
— Счастье везде. Только там оно в чудесной рамке… Счастье и здесь, в этом закутанном от всего мира кабинете с моей маленькой и тоже сказочной феей.
— А в Греции вы были?
— Сколько раз. Ее нужно видеть в лунные ночи, когда сегодняшняя явь вся сплывает со старой божественной Эллады.
— Я ее такой представляю себе.
И уж по почте она прислала мне лоскуток с новыми стихами: «Киприде».

Веет прохладою ночь благовонная
И над лазурью морской
Ты, златокудрая, ты, златотронная,
Яркою блещешь звездой...

Что же, Киприда, скажи, светлоокая,
Долго ль по воле твоей
Будет терзать эта мука жестокая
Слабые души людей?

Там, на Олимпе, в чертогах сияющих,
В дивном жилище богов,
Слышишь ли ты эти вздохи страдающих,
Эти молитвы без слов?

Слышишь, как трепетно неугомонное
Бьется в усталой груди?
Ты, златокудрая, ты, златотронная,
Сердце мое пощади!..


Мы, случалось, выходили вместе и шли пешком с Исаакиевской площади на (кажется) Надеждинскую, где жила ее семья. Дуэнья, как верный сторожевой пес, следовала за нами. Я любил эти прогулки. Лохвицкая умела вскользь, не придавая никакого значения, поэтизировать все, что попадалось нам навстречу. И людей, и бледное анемическое северное небо, и чего уж будничнее – дома-тюрьмы со слепыми окнами. Был у нее в душе свой аппарат, и самые обыкновенные закоулки отражались в нем лучезарными. У Мирры в распоряжении не оказывалось вовсе того юмора и остроумия, которые по всем судам широко размотал ее отец, Александр Иванович***** Лохвицкий, – адвокат – один из талантливейших поэтов трибуны своего времени. О нем рассказывали бесчисленные анекдоты, и будь в тогдашней России народное представительство, мы в нем имели бы первоклассного политического оратора. Его ответы – всегда неожиданные, меткие, – поражали своей находчивостью. Я хорошо помню, как один москвич, спасенный им от крупного и грозившего бубновым тузом в спину уголовного дела, скряга и загребистая лапа, умиленно и елейно обратился к нему:
— Благодетель, Александр Иванович! Не знаю, какому Богу за вас молиться. Как, и в толк не возьму, – благодарить вас!..
— С тех пор, как финикияне изобрели денежные знаки, об этом не может быть никакого вопроса!..
Остроумием он Мирру Александровну обделил, оставив его своей второй дочери Надежде Александровне, не только прекрасной лирической поэтессе, но и талантливому юмористу. Кто не знает Тэффи, изящный смех которой едва ли не ставит ее выше даже таких всемирно известных писателей, как Джером Джером и Марк Твен? Но, наверное, девять десятых ее читателей совсем не знакомы с оригинальными поэтическими отрывками ее музы. Тэффи – автор прелестных, нежно окрашенных стихов. Которым, к величайшему сожалению, она не придает никакого значения.
Их брат – доблестный боевой генерал, георгиевский кавалер, один из лучших офицеров нашей, когда-то великолепной, армии. Он командовал русскими полками во Франции в Канн-де-Майи, и его высоко ценили тамошние товарищи. Главнокомандующий Жоффр считал его на этом фронте одним из лучших вождей.
— Я бы, не колеблясь, предложил ему корпус или большой отряд с отдельною стратегическою задачей, – говорил он мне.
Вообще, семья, где не было зауряд-прапорщиков – ни в литературе – ни в литературе, ни на боевом поле.
Раз во время одной из таких прогулок Мирра Александровна сбежала от своей дуэньи. Мы быстро направились на Надеждинскую, и ее горничная, растерянная, смущенная, обрадовалась, узнав нас издали в их подъезде. Мы ее ждали, чтобы не подвести под ответ. С тех пор она уже не следовала по пятам молоденькой поэтессы, не дремала в коридоре перед моими комнатами, а уходила по своим делам и возвращалась к тому часу, когда нам нужно было расставаться. Мирра Александровна страшно радовалась этой свободе и шалила, как настоящий ребенок, ставя у меня все и меня самого вверх дном. Ей почему-то особенно нравилось создавать фантастические планы нашей поездки вдвоем в Испанию и Италию. Особенно, сидя у камина, под его разнеживающим теплом – она любила представлять себе знойные дни Севильи и, полузакрыв глаза, импровизировала маленькие поэмы, сменяя прозу стихами и в минуты более яркого подъема впиваясь в мою руку острыми коготками…

Знойное солнце и синие тени…
Желтые воды реки…
Старых дворцов золотые ступени…
Сладкие грезы задумчивой лени –
В темных листах огоньки…


— Какие? Да, не царапайтесь, Мирра Александровна.
— У вас же я читала: в лимонных и апельсинных рощах – плоды, как искры горят под тамошними лучами… Неужели больно?
— А то нет?
— Слушайте, так хорошо будет:

Струны гитары так ласково нежны,
В сердце стучат: отвори!
Страсть и любовь, словно смерть, неизбежны, –
Счастье пьянит… Поцелуи мятежны…
И от зари до зари…


— Хорошо?
— Откровенно?
— Да.
— Для другого хорошо, для вас нет. Я в импровизации русских поэтов не верю. Наш язык, чудесный, звучный, точный… скульптурный язык, к этому не приспособлен; вовсе другое дело у итальянцев, там слова поют. Они ведь и не учатся своему языку, а «ставят его в ухо» – si mette in orecchio!
— Ну, а «Египетские ночи» Пушкина?
— Хотел бы я видеть черновик их. Сколько поэт работал над ними! Импровизации великолепны во сне, может быть, именно потому. Что, просыпаясь, не помнишь их. Остается впечатление чего-то прекрасного. До боли силишься вернуть гармонию стиха и яркие образы – и все напрасно.
— Да… Это и со мной часто бывает, но одно свое стихотворение – я все-таки удержала в памяти и записала его… Думаю, что именно такими мне слышались во сне эти стихи. Не знаю, вошла ли эта маленькая поэма в ее книжки. У меня сейчас под руками нет их.
Как будто я не встречал ее там. Сегодня я нашел ее и привожу целиком, думая, что ни одна строка такой пышный расцвет обещавшей нашей Сафо не должна пропадать.

Царица снов

Говорят, в царстве снов есть чудо-дворец,
Весь из золота слит и порфира.
Там рубиновый трон и алмазный венец
Ждут царицу подземного мира…

Есть на дне океана коралловый грот,
Где блестят жемчуга дорогие, –
Там давно ожидают владычицу вод
Шаловливые рыбки морские.

Но в подземные недра меня не манит
Обещанье обманчивой сказки.
Я люблю, когда солнце мне душу живит,
Когда ярко мне косы оно золотит,
Рассыпая горячие ласки…

И хрустальная глубь не прельщает мой взор.
Не сулит мне желанной свободы.
Мне милее лазурного неба шатер,
И полей и лугов необъятный простор, –
Красота вековечной природы.

Нет, царить я б хотела над миром теней,
Миром грез и чудес вдохновенья,
Чтобы сны покорялися воле моей,
Чтоб послушны мне были виденья.

Посылала бы детям счастливые сны,
Чтоб смеялись они, засыпая,
Чтобы видели птицы проказы весны
И забавы веселого мая.

А сама я, одев серебристый покров
Из тумана и лунного света,
Над землею летала царицею снов,
Чтоб припасть к изголовью поэта.

И проснувшись, – он вспомнит о радужных снах,
Позабудет заботы земные
И в волшебных и ярких и звучных стихах
Перескажет нам грезы ночные…


У нее воображение развивалось особенно потому, что дома, в строгой семье, она вела слишком замкнутую жизнь. «Мне не дают воли! – говорила она. – Ну и развернусь же я потом. Каждою порою жить буду вовсю. Я за все эти годы возьму свое… У меня в сутках сорок восемь часов окажется…» При других она запиралась на все замки. Из угла большой и мягкой софы – она пытливо следила за всеми, чутко слушала, не высказываясь. Я помню, как Владимир Соловьев, очень ценивший ее первые стихи, приставал к ней у меня.
— Вы всегда, Мирра Александровна, так отмалчиваетесь?
— Нет, с Василием Ивановичем, например…
— А почему же с ним только?
— Он свой… Он отучил меня стесняться… Он умеет чувствовать тоже.
— Как это?
— Он всегда угадывает, что я хочу. С ним нет диссонансов.
И потом она мне о нашем, так рано умершем, философе:
— Знаете, в нем и ангел, нет не то: и пророк, и демон.
— Вот тебе и на!
В самом деле. Верхняя половина лица – апостол, аскет, прямо его в Фиваиду. А нижняя – особенно рот – сатана… Сложный. Никак его сразу не сообразишь…
Вл. Соловьев жил тогда тоже в гостинице «Англия» и, как он говорил, «для пауз» заходил ко мне. В своем тусклом и маленьком номере он много работал, радуясь тому, что об этом его убежище мало кто знал. Он очень любил – вероятно, по симпатии противоположных характеров и натур – встречаться у меня с Терпигоревым (Сергеем Атавою), который очень не понравился Мирре Александровне.
— Вот уж «земля»! Ничего одухотворенного. Может быть, большой талант, – я вам верю, – только с пятипудовой гирей на крыльях… И сам не улетит, и другого не унесет в высоту…
Я должен был уехать на восток.
Меня вызывали в Шираз, в Персию…
В последнюю нашу встречу она просила меня:
— Возьмите меня с собой.
— Вы это не серьезно, надеюсь.
— Я переоденусь мальчиком…
— Ничего не имею против. Расскажите своим, и если они одобрят этот план – буду счастлив и рад.
— Вы все смеетесь! А между тем…
Она задумалась, пристально вглядываясь в меня.
— Мне что-то говорит, что мы опять встретимся – совсем, совсем чужими. Может быть, вы пожалеете, что оставили меня здесь… уехали…
Она отвернулась к окну и заплакала.
— Точно я что-то хороню дорогое, близкое… Такое близкое… какого у меня, верно, долго не будет… А впрочем… Вольному воля… Не хотите и не надо!
Она смахнула слезы и засмеялась.
— Фу, какая я стала сентиментальная. Вам не смешно?
— Нет…
Я вернулся только через два года.
Из Персии я попал в Малую Азию. Меня старомусульманским укладом жизни захватили Алепо, Моссул, Багдад и Дамаск. В те счастливые времена в пеструю сказку востока еще не вторгались немецкие культуртрегеры и все ее пульсы бились полною, настоящею своею жизнью. Бледный призрак Мирры все реже и реже появлялся в моих воспоминаниях. Я все дальше отходил от этого счастливого сна, так согревшего мою тогдашнюю петербургскую зиму. Правду говоря, мне не хотелось возвращаться к этой наивной идиллии девочки, которой я годился в отцы по меньшей мере. Наши – то шаловливые, то поэтические – встречи были так нежны и чисты, что им радовались бы ангелы, если бы им вздумалось подслушивать нас и подсматривать за нами. До сих пор все эти пережитые дни чудятся в каком-то голубом свете, на который ни одна страстная мысль не бросила своего багрового отблеска. Это – осталось за мною как радостное, прохладное утро. Солнце еще не подымалось на безоблачных небесах и его жаркие лучи не обдавали наши помыслы зноем желаний, которых потом пришлось бы краснеть. Вернувшись в тот же отель на Исаакиевской площади, – я рисовал ее себе в уголке той же оливковой софы, свернувшейся, как молодой котенок, перед камином, но этот призрак тускнел. Она уже начала печататься. Как-то я встретил Марью Всеволодовну Крестовскую.
— На днях – мы говорили о вас.
— С кем это?
— Молодая поэтесса, Мирра Лохвицкая.
— Да?
— Очень талантливая. Вы дали ей много веры в себя. Она о вас вспоминает так тепло…
Мы встретились потом… В очень шумном и глупом литературном кружке, где какой-то лохмач, вообразивший себя Аполлоном,****** читал бездарные стихи. Ему из вежливости аплодировали. Он вдруг обратился к Мирре:

Я бог поэзии, я чудо из чудес…
Когда бы я нуждался в смертной музе,
Тебя бы я увлек в прохладный лес…


Я не помню, что было дальше. Мирра фыркнула, другие засмеялись, поэт обиделся и скис.
Только перед самым разъездом Мирра подошла ко мне.
— Вы меня довезете домой?
Я поклонился.
— Кажется, вечность мы не виделись. Какая была я тогда смешная.
— Не нахожу.
— Из вежливости?
— Нет. В моем прошлом это уголок, освещенный солнцем.
— Да, правда… Вы не улыбаетесь глупой девчонке, царапавшей нам руки?
— Улыбаюсь, как милому и радостному призраку.
— Вы не знаете, как мне досталось за вас!
— За меня?
— Да… Даже рассказать не могу.
— От кого?
— От мамы!
Помолчала с минуту.
— Я, может быть, скоро выйду замуж.
— Вы любите?
— Нет… А впрочем, не знаю. Он хороший… Да. Разумеется, люблю. Это у нас, у девушек, порог, через который надо переступить. Иначе не войти в жизнь.
Мы виделись еще несколько раз. Но она уже была «вся чужая».
Те невидимые нити, которые связывали нас, – все человечество опутано ими – оборвались и отмерли. Говоря друг с другом, мы уже не испытывали сладкого трепета в душе. Нас не тянуло – остаться у камина вдвоем и, глядя в огонь, точно читать в нем непередаваемые заревые строки… Только встречая в журналах того времени ее новые стихи, я в их нежной ласке и горячих призывах, в звучном мастерском ритме, в этом свободном языке страстной неудержимой фантазии, узнавал Мирру, Мирру моих воспоминаний… Прелестную девочку, носившую стоившее ее имя!
Стихов ее искали.
Их охотно печатали.
И самые нелепые козлы редакторского мира разнеживались, получая от нее коротенькие сафические гимны. У нее не было врагов, хоть она для этого обладала достаточным талантом.
Ее успеху не завидовали – эта маленькая фея завоевала всех ароматом своих песен… Они, точно рассыпанные розы, останавливали всякие ослиные копыта, не решавшиеся топтать их раннего расцвета. Не смейтесь над этим сравнением. Я хорошо помню на Капри, по пути на Salto el Tiberio – разбросанный букет на каменистой узенькой тропинке, и почтенное ушастое животное старалось не наступить на алые, умиравшие на припеке, цветы…
Все обещало ей чудный расцвет.
Повторяю – у нее был большой настоящий талант, сейчас же признанный всеми. Ей не пришлось, как нам всем, проходить сквозь строй критического непонимания, бесшабашных «ату его!» дуболобых горланов и кретинов, привыкших оценивать новые литературные явления от старой печки, не иначе. «Нашего брата надо – топором в нос, – признавался один из таких, – чтобы искры из глаз посыпались» Лохвицкая не попала в это чистилище, из которого все мы переходили – все-таки не а рай, а в… ад. После Фета я не помню ни одного настоящего поэта, который так бы завоевывал, как она, «свою публику». Она не была самолюбивой и жадной искательницей странного и неясного, вместо оригинального, она не выдумывала, не кудесничала, прикрывая непонятным и диким отсутствие красоты и искренности. Это была сама непосредственность, свет, сиявший из сердца и не нуждавшийся ни в каких призмах и экранах, чтобы чаровать тех остолопов, которые ищут в поэзии того, чего они никак уяснить не могут. Поэтесса «милостью Божьей», а не свободным плебисцитом газетных апашей – она задумывала много, но…
Она жила не долго!
— Мне так хочется на греческие острова: Митилене (Лесбос), Хиос, Родос.
— Почему именно туда?
— Хочу попробовать себя на крупной поэме. Чего вы морщитесь?
— У меня был в юности друг – великий комик Пров Садовский.
— Ну!
— Так он – страшно завидовал большому. Но не великому Шумскому… Я помню, как он говорил: не умру, не сыгравши трагическую роль.
Она засмеялась.
— Нет, мне хочется написать в моем роде. Сафо. Мне кажется, что я ее понимаю несколько иначе, чем до сих пор представляют себе записные толкователи древних поэтов. Вы были там?
Еще бы, объехал почти все эти острова.
— Так бы и побила вас.
— За что?
— Отчего меня не взяли с собой?
— Хорошая картина, нечего сказать! Вы бы сам потом не простили мне.
— А вы нуждаетесь в прощении? Сколько романов написал, а того не знает, что женщина не прощает только одного: когда ей отвечают «нет!».
— Женщина, но не девочка. Это ремесло провинциальных гастролеров – увозить с собой по окончании сезона полоротых подростков-гимназисток…
— Да. Разумеется. Вы правы…
Ей хотелось дать цикл эллинских поэмок. После Сафо – Фрину, Аспазию, и завершить все – богиней, которой еще ребенком она писала маленькие восторженные гимны – Кипридой… Я думаю, что из-под руки вышли бы чудесные жемчужные по алой парче вязи. Но судьба забросила ее сначала в Москву, а потом она вышла замуж. В Москве ее встретил головокружительный успех. Мрачный Лиодор Пальмин, один из тех поэтов, слава которых ограничивается забором своего курятника, писал мне:
— На нашем горизонте новая звезда. Ваша питерская Мирра Лохвицкая – птичка-невеличка, от земли не видать, а тот же Вукол Лавров читает ее и пузыри на губы пускает. Начал бы ее в «Русской мысли» печатать, да боится наших Мидасов-Ослиные уши, чтобы те его за отсутствие гражданского протеста не пробрали. Вы ведь знаете, Москва затылком крепка…
И т.д.
Прошло еще несколько времени, я уже не видел ее. Мало жил в Петербурге. То и дело судьба кидала меня из одного знойного края в другой, в паузах приходилось работать, не складывая рук. В жизни каждой женщины два периода: до замужества и после. Обещания первого никогда не исполняются вторым. Как много способных и талантливых девушек – и непонятно, почему так мало даровитых жен. Неужели все свои способности они разматывают в супружеских постелях? И стоят ли в самом деле тюфяки и перины таких жертв? Может быть семья (не очень-то дорого это удобрение человечества) и выигрывает, но высшие интересы культуры и искусства страшно теряют. Может быть, с Миррой Лохвицкой и не случилось бы этого: противореча закону природы, из бархатной и яркой солнечной бабочки она не обратилась бы в тяжеловесную прожорливую гусеницу, но жизнь ее оборвалась рано, внезапно и трагически. Од этом когда-нибудь потом.
Наша «звезда», еще не разгоревшись, погасла…
Я до сих пор не могу равнодушно вспоминать ее. Не в силах – прошли уже годы – помириться, не погрешу, сказав – с великою потерей для нашей литературы. Каждый раз, читая ее стихи, я вижу ее в уютной комнате отеля, в углу оливкового бархатного дивана, свернувшуюся, как котенок, под неровным огнем ярко пылавшего камина. Под этим светом, казалось, в ее прелестных глазах загоралось пламя… Мне слышится ее нервный, нежный голос… Звучат строфа за строфою, увлекая меня и часто Вл. Соловьева в волшебную поэтическую грезу.
В какие светлые миры она умела уносить тех, кто ее слушал!
И как прелестно было все так и мерцавшее лицо, смуглое, южное, золотистое!..
Я не был на ее похоронах.
Я хотел, чтобы она осталась в моей памяти таким же радостным благоуханным цветком далекого солнечного края, заброшенным в тусклые будни окоченевшего севера.

Примечания

* А.Г. Орг – директор книжного издательства в Ревеле, где жил в ту пору Немирович-Данченко.
** Лохвицкая никогда не была гимназисткой: она училась в институте (закрытом учебном заведении), которое на момент знакомства с Немировичем-Данченко уже успела закончить.Ко времени описываемых событий ей было двадцать лет, но она казалась моложе, чем немного кокетничала (ср. воспоминания Ясинского и Бунина).
***Инициатива знакомства принадлежала Немировичу-Данченко – что явствует из его письма Лохвицкой от 18 мая 1890 г.
**** Школьной формы Лохвицкая в то время уже не носила, но впечатления Немировича-Данченко не вымышленны: дело в том, что для антологии требовалась фотография (см. об этом письмо Лохвицкой Немировичу-Данченко и его ответ).  Поскольку фотография была, естественно, черно-белая, писатель не мог узнать, что в Александровском институте носили форму зеленого цвета.
***** Оговорка или ошибка памяти: Александр Владимирович.
****** Не на Коринфского ли намек?


Отсюда: http://www.mirrelia.ru/memoirs/?l=memoirs-4

Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Элхэ Ниэннах в 06/16/10 :: 7:41pm
На данный момент всё. Понятно, нам предстоит еще Гиппиус (и заодно Мережковский), Брюсов, Одоевцева и Бальмонт. В принципе, надо бы о Волошине и Цветаевой - но тут боюсь утонуть, слишком много всего...

Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Евгений Хонтор в 06/16/10 :: 7:56pm
На данный момент всё. Понятно, нам предстоит еще Гиппиус (и заодно Мережковский), Брюсов, Одоевцева и Бальмонт. В принципе, надо бы о Волошине и Цветаевой - но тут боюсь утонуть, слишком много всего...

А как же, как же Гумилев?!!!)

Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Элхэ Ниэннах в 06/16/10 :: 8:14pm
* смеется
Я по связанности обещала идти, в первую очередь. Если Черубина, то Волошин и Цветаева, если Северянин -  то Брюсов и Гиппиус, а за ними и Бальмонт, и никуда мы от него. Но, думаю, если я не утрачу энтузиазма (или если кто присоединится, что только приветствуется), то и Гумилев будет всенепременно, и не он один...

Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Элхэ Ниэннах в 06/22/10 :: 6:21pm
Ну, уж коли обещали - продолжаем... (я про ликбез по русскому року тоже помню, не думайте)

Зинаида Гиппиус, Дмитрий Мережковский

О Мережковских

Мертвецу льстить невозможно.
-- Радищев


В своих воспоминаниях люди, близко знавшие Мережковских, упоминают о них не очень тепло.
Андрей Белый (Эпопея. Кн. 2-я) говорит, что Мережковский носил туфли с помпонами, и эти помпоны определяют всю жизнь Мережковского. Он и говорит с помпонами, и мыслит с помпонами.
Определение не меткое, но, во всяком случае, недоброжелательное. Впрочем, Андрей Белый и сам был "с помпонами".
А. Ремизов называет Мережковского ходячим гробом. "3. Н. Гиппиус вся в костях и пружинах - устройство сложное,- но к живому человеку никак. Они со щиплющей злостью отвергали всякую жизнь".
Сложное устройство Гиппиус было гораздо сложнее "костей и пружин".
Часто приходилось читать литературные воспоминания о "друзьях" очень злобные. Нечто вроде Страшного суда земного. Обдирают с человека все его покровы и украшения и выволакивают голый труп на посмеяние.
Жестоко и неправильно. Нельзя забывать, что человеком быть очень трудно.
Недавно один писатель, прочитав такие воспоминания, сказал: "Знаете, первый раз в жизни мне подумалось, что умереть страшно".
А мне вспомнилась одна милая петербургская дама, которая говорила про свою приятельницу: "Эта женщина не остановится ни перед какой гнусностью, если это ей выгодно. Можете мне верить - я ее лучший друг".

* * *

Рассказывать о Мережковских очень трудно.
Оба они были совсем особенные, совсем необыкновенные, и с обычной меркой к ним не подойдешь. Каждый из них - и Дмитрий Сергеевич, и Зинаида Николаевна Гиппиус - мог бы быть центральным лицом большого психологического романа, если даже совершенно вычеркнуть их литературные дарования, а просто рассматривать их как людей, которые жили-были. Их необычайный, почти трагический эгоизм можно было понять, если найти к нему ключ. Ключ этот - полное отделение себя ото всех, отделение как бы органическое, в котором они и не чувствовали себя виноватыми. Гоголевский Хома Брут, очертивший себя кругом. Воющие бесы, летающий гроб с мертвой колдуньей его не коснется. Холодно ему одинокому, но нет ничего, кроме круга, отделяющего его, отделяющего Мережковских от людей и жизни. И когда им страшно, они деловито ищут святых заступников, украшают цветочками статуэтку Св. Терезы и бормочут свои заклинания без веры и без боговдохновения. Когда умер Дмитрий Сергеевич, Зинаида Николаевна так обиделась на Св. Терезу, допустившую это зло, что завесила ее статуэтку платком и отставила в сторону. Точно дикарь, который мажет своего божка салом, когда дела идут хорошо, и сечет его розгами в случае неудачи. Вот какая была эта умная, тонкая и талантливая поэтесса, Зинаида Гиппиус. Неповторимая.
Когда Мережковскому сказали: "Дмитрий Сергеевич, объявлена война", он совершенно спокойно заметил: "Ну что ж, ведь поезда будут ходить".
Поезда будут ходить, значит, можно будет убраться куда-нибудь подальше, чтобы не прорвался очерченный круг, чтобы не коснулась его, Мережковского, трудная, злая жизнь, а что будет там, за священной чертой,- холод, голод, насилие, смерть,- это будет с другими, это его не касается.
Жили Мережковские странно и до такой степени реальной жизни не понимали, что даже удивительно было слышать из уст Мережковского такие простые слова, как "уголь", "кипяток", "макароны". Еще "чернила" легче было вынести,- все-таки это слово имеет отношение к писанию, к идее... Жили они оба в мире идей, ни человека, ни жизни они не видели и совершенно не понимали. В их писаниях вы не найдете ни одного живого человека. 3. Гиппиус откровенно признала, что я права, утверждая, что в ее рассказах действуют не люди, а идеи.
Так как я не собираюсь обсуждать их литературные произведения, а просто рассказать, какими я их встречала в жизни, то, казалось бы, эта их особенность и не имела значения, а между тем в их подходе к людям и к жизни играла огромную роль.
Вокруг них двигались какие-то еле различимые тени, фантомы, призраки. Тени носили имена и что-то говорили, не имеющее значения. Сам Мережковский никогда не разговаривал. Он говорил. Реплики для него роли не играли. Даже отношения к себе того или иного лица они определить не могли, да и не желали. Бывали внимательны (он порою даже анекдотически льстив) к лицу полезному, не особенно интересуясь, кто это и чем эта полезность вызвана.
Любили ли они кого-нибудь когда-нибудь простой человеческой любовью...- не думаю.
Когда-то они очень дружили с Д. Философовым. Долгое время это было неразлучное трио.
Когда в Биаррице прошел слух о смерти Философова, я подумала: "Придется все-таки сообщить об этом Мережковским".
И вот в тот же день встречаю их на улице.
- Знаете печальную весть о Философове?
- А что такое? Умер?- спросил Мережковский.
- Да:
- Неизвестно отчего?- спросил он еще и, не дожидаясь ответа, сказал:- Ну идем же, Зина, а то опять опоздаем и все лучшие блюда разберут. Мы сегодня обедаем в ресторане,- пояснил он мне.
Вот и все.
В Петербурге мы редко встречались с Мережковскими. Близкое знакомство наше состоялось уже во время эпизода в Биаррице. Там мы виделись очень часто и много беседовали.
В Биаррице Мережковским жилось плохо, как, впрочем, я всем нам. Но им, вероятно, особенно тяжело, потому что всякое житейское неустройство они принимали как личную обиду.
Нам, беженцам, отвели великолепный отель "Мэзон Баск". Каждому прекрасно обставленную комнату с ванной за десять франков в день. Но они и этого не платили. Считали несправедливостью. Делами их заведовал секретарь Владимир Злобин, трогательно им преданный друг. Талантливый поэт, он совершенно забросил литературу, отдав себя целиком заботам о Мережковских.
Денег, конечно, было мало, приходилось выкручиваться. Устроили юбилей Дмитрия Сергеевича.
На огромной террасе нашего отеля под председательством графини Г. собрали публику, среди которой мелькали и немецкие мундиры. Мережковский сказал длинную речь, немало смутившую русских клиентов отеля. Речь была направлена против большевиков и против немцев. Он уповал, что кончится кошмар, погибнут антихристы, терзающие Россию, и антихристы, которые сейчас душат Францию, и Россия Достоевского подаст руку франции Паскаля и Жанны д'Арк.
- Ну, теперь выгонят нас немцы из отеля,- шептали перепуганные русские.
Но присутствовавшие немцы будто и не поняли этого пророчества и мирно аплодировали вместе с другими. Из отеля нас не выгнали, но прожили мы там недолго, потому что его отвели под солдатскую казарму. Пришлось искать пристанища на частных квартирах.
Мережковским удалось устроиться в прекрасной вилле, за которую они, конечно, платить не могли. Дмитрий Сергеевич хворал, думали, что у него язва желудка. Зинаида Николаевна усердно за ним ухаживала.
- Я ему сегодня ночью переменила семнадцать грелок с горячей водой,- рассказывала она.- А потом на меня нашло старческое слабоумие, и я восемнадцатую вылила себе на живот.
Несмотря на его болезнь, они продолжали по воскресеньям принимать знакомых. В большой столовой эти знакомые садились вокруг пустого стола и мирно шутили. В другом конце комнаты в шезлонге лежал Мережковский и злился. Гостей встречал громким криком:
- Чая нет. Никакого чая у нас нет.
- Вот, мадам Д. принесла печенья,- говорила Зинаида Николаевна.
- Пусть несут. Пусть все несут! - мрачно приказывал Мережковский.
- Ну что, Дмитрий Сергеевич,- спрашивала я, вспоминая его постоянную фразу,- страдания облагораживают, не правда ли?
- Облагораживают,- коротким лаем отвечал он и отворачивался. Мне кажется, что он меня терпеть не мог. Разговаривая со мной, он никогда на меня не смотрел и, говоря обо мне в моем присутствии, называл меня просто "она". Это выходило очень забавно.
Переезжая из отеля на квартиру, когда вещи уже были уложены, я спустилась к Мережковским и попросила у Зинаиды Николаевны какую-нибудь книгу на одну ночь. У них всегда была масса дряни из французских полицейских романов, которые они прилежно читали по вечерам.
- Зина,- сказал Мережковский,- дай ей что-нибудь из завалящих, и пусть она завтра же утром вернет.
Я отвечала Зинаиде Николаевне:
- Нет, "она" выберет что-нибудь получше и вернет, когда будет время. Торопиться "она" и не подумает.
Он сердито отвернулся.
3. Гиппиус очень любезно поискала книгу поинтереснее.
Как-то еще во время пребывания нашего в отеле нашла я у себя под дверью письмо. В нем предлагалось мне и Мережковским перебраться в свободную зону, где нас ждала виза и даровой проезд в Америку. Просили сейчас же дать знать Мережковским. Я пошла к ним.
В ответ на предложение Мережковский страшно рассердился.
- Пусть она им ответит, чтоб они не смели лезть ко мне. И сама пусть не едет.
- Почему же "она" будет так грубо отвечать людям, которые как-то о нас заботятся и любезны с нами?- спросила я.
- Ничуть они не любезны и не заботятся. Им нужны наши имена. Вот и все. Я предпочитаю ехать в Испанию. У них там есть одна святая, о которой почти не писали. Я о ней напишу книгу, и мне дадут визу. А "она" пусть сидит здесь.
- Опять о святых?- сказала я.- Вас, Дмитрий Сергеевич, как настоящего беса, все тянет юлить около святых.
Но странно, несмотря на его ненависть к "ней" (ненависть заслуженную, потому что меня всегда толкало поддразнивать его), они почему-то проектировали устроиться на квартире вместе со мной. Этот план вызвал большой и веселый интерес в русской колонии. Всем было любопытно, что-то получится из этого сожительства.
В этот период они проявляли острое отвращение к немцам. Когда мы вместе выходили на улицу, Зинаида Николаевна оглядывалась кругом - не видно ли где немца, и если видно, сейчас же захлопывала калитку и выжидала, чтоб немец прошел. Она даже очень недурно рисовала на них карикатуры.
Жизнь вели Мережковские очень размеренную. Все утро он работал, после завтрака - отдых, потом непременно прогулка.
- Прогулка свет, непрогулка тьма,- говорил он.
У него была совсем искривленная спина, и мне казалось, что ему даже трудно стоять, не опираясь или не прислоняясь к стене. Поэтому он всегда тяжело наваливался на руку Зинаиды Николаевны, которая твердо вела его. Она так привыкла чувствовать эту тяжесть на своей правой руке, что, когда мы выходили вместе с нею вдвоем, она всегда просила, чтобы я брала ее под руку и сильнее опиралась.
Мало-помалу к ним стали проникать немцы, приходили молодые, из студентов, на поклон к писателю, которого знали по переводам. Они благоговейно просили автографа. Мережковский с ними в беседу не вступал, только изредка кричал по-русски: "Скажите им, чтоб несли папиросы", или "Скажите, что нет яиц". Гиппиус иногда разговаривала, но говорила все неприятные вещи.
- Вы все как машины. Вами командуют начальники, а вы слушаетесь.
- Да ведь мы же солдаты. У нас дисциплина. Мы же не можем иначе.
- Все равно вы машины.
Я подшучивала:
- А вам, наверное, хочется, чтоб у них был Совет солдатских депутатов с лозунгом "Бей офицерье!".
- Все равно они машины.
Ее сбить не так-то было легко.
Вели себя немцы в Биаррице не очень корректно. С теми, кто к ним подлизывался, были чрезвычайно любезны и предупредительны. Остальных просто не замечали. Мы все были для них как бы прозрачными. Сквозь нас видели дом, толпу, пейзаж. Очень странное чувство - быть таким прозрачным существом.
Был среди немцев какой-то высокочиновный господин. Носил военную форму, но в довоенной жизни был, кажется, просто банкиром. Какую именно роль играл он как представитель оккупантов, я сейчас не помню, но, судя по заискивающим вокруг него фигурам, роль, вероятно, была важная. Достаточно было зайти ему в кафе, как тотчас срывались с мест и кидались ему навстречу биаррицкие аристократки - "дюшесс де", "контесс де", были даже с двойным "де". Лица восторженно-влюбленные, прямо до слез на глазах. Между прочим, этот чиновный немец, человек пожилой, был отменно некрасив. Созданный по плану гоголевского Собакевича, над которым природа долго не мудрствовала, а тяпнула топором, и ладно, кавалер этот был точно вырезан, вернее, вырублен из крепкого дерева, да еще вдобавок неаккуратно - одна ноздря пошире, другая поуже, один глаз круглый, другой подлиннее. Да он, по-видимому, не особенно о своей внешности и задумывался. Но не в меру восторженное поклонение биаррицких дам начало понемногу явно волновать его. Старая графиня Г., устраивавшая юбилей Мережковского, говорила, что прямо потрясена необычайной внешностью этого немца.
- Вы похожи на рыцаря с портрета Дюрера,- восклицала она.
И бедного немца так развратили, что он стал ломаться и кокетничать. Его как-то видели на городской площади. Он играл с собачкой, предлагал ей кусок сахару. Он улыбался, нагибался, отдергивал руку, дразнил собачку. Это был жест избалованного, капризного балетного танцора, в которого влюблен антрепренер.
К немцу зимой приехала жена. Она уже слышала, что мужем очень увлечена известная в высшем свете французская графиня.
- Она, кажется, уже не молода?- спросила она.
- О да,- отвечал немец.- Ей, пожалуй, больше шестидесяти.
- Да, вы правы,- сказал присутствовавший при разговоре француз.- Ей больше шестидесяти. Ей ровно восемьдесят семь.
Немец даже испугался. Заморгал глазами и попросил, чтобы ему эту цифру перевели по-немецки. Ему перевели. Он долго качал головой и наконец сказал:
- Такие явления возможны только во Франции.
Графиня действительно могла хоть кого сбить с толку. Она сверкала своими черными глазами, грозила пальчиком, темпе- раментно притопывала ножкой. Ножка, с загнутыми по-старушечьи вверх пальцами и плоской ступней, была похожа на кочергу, но орудовала ею графиня с самыми молодыми приемами. Она чувствовала себя молодой и очаровательной. Когда кто-то при ней восхитился красотой молодой дамы из ее окружения, она страшно расстроилась. Ее компаньонка чуть не плакала:
- Она всю ночь будила меня и кричала: "Разве можно при мне, при мне находить ее красивой?"
Я спросила 3. Гиппиус:
- Как вы думаете - не ведьма ли она?
- Ну, конечно, ведьма.
- А как вы думаете - вылетает ночью в трубу?
- Ну, разумеется, вылетает.
- На помеле?
- А то как же.
Среди прочих удивительных персонажей металась по Биаррицу занятная фигура. Бельгийка. Она имела какое-то отношение к Красному Кресту. Так, по крайней мере, она говорила, и на могучей груди ее, обтянутой закапанной серой шерстью, торчал какой-то значок. Дама эта лихо пила и писала старой графине любовно-просительные письма. Просила о материальной поддержке и начинала обращением: "Votre Beaute!"
Графиня в материальной поддержке не отказывала, но говорила друзьям: "Я, право, боюсь оставаться с ней наедине. Она смотрит на меня такими страстными глазами".
Вот эта замечательная графиня и взяла под свою высокую руку Дмитрия Сергеевича. Зинаидой Николаевной она не интересовалась. Терпела ее только как жену писателя. Дам она вообще не любила. Дама всегда соперница, благовоспитанные люди с дамами любезны, а графиня желала царить безраздельно. Она познакомила Мережковских с немцем "работы Дюрера", устраивала общие завтраки, развернула необычайные перспективы лекций, докладов, поездок. Тут как раз подоспел разрыв немцев с большевиками, и Мережковский смело утвердил свой лозунг - "хоть с чертом, да против большевиков". Роль черта отводилась немцам.
Перспективы были блестящие, но денег все-таки не было.
Помню, я зашла как-то в кафе. За столиком у окна сидели Мережковские. Они меня не видели и продолжали разговор. Зинаида Николаевна слышала очень плохо, и голос Мережковского гудел на всю комнату:
- Они закрыли нам электричество. Володя бегает по городу, ищет свечек. Найти невозможно. Придется сидеть впотьмах.
Он очень волновался. Ложечка дрожала в его руке, звенела об чашку. На бледных щеках выступили красные пятна. И я знала, что свечек в Биаррице не найти.
Их всегда раздражала и даже удивляла, вызывая искреннее негодование, необходимость платить по счету. Зинаида Николаевна с возмущением рассказывала, как пришел человек, у которого брали напрокат постельное белье.
- Этот негодяй без конца приходит. Вчера ему сказали, что нас нет дома, так он сел в саду и стал ждать. И мы из-за негодяя не могли выйти на прогулку.
В ее раздражении было столько детской наивности, что даже сочувствие испытывалось к ней, а не к человеку, которому не заплатили долга.
Под влиянием графини Г. Мережковскому разрешили прочесть лекцию и дали зал. Народу собралось мало. Сидело несколько явно командированных немецких офицеров. Читал Мережковский так тихо, что я в первом ряду почти ничего не слышала. Сказала ему об этом в антракте.
- Все равно,- обиделся он.- Я громче читать не буду. Пропадут модуляции. Мои модуляции прекрасны. Я их специально отделывал.
Второе отделение окончательно прошептал. Немцы ушли. Последнее время графиня немножко охладела к Мережковскому. Она была занята более важным делом. Она вырабатывала план спасения Франции. Это дело было для нее не новое. Она уже, по ее словам, один раз выровняла государственный бюджет. И знаете как? Она придумала собачьи бега, которые принесли государству миллиарды дохода.
Под влиянием графини Мережковский стал милостивее к немцам. (Это черти, которые работают против большевиков.) И даже стал прозревать в Гитлере Наполеона.
- Зинаида Николаевна! Что это с ним делается?- спрашивала я Гиппиус.
- Это все оттого, что он низкопоклонный. Он сын дворцового служащего. Поэтому он и преклонялся и перед Пилсудским, и перед Муссолини. Низкопоклонство.
Жестоко, но, может быть, и верно.

* * *

Внешность у Мережковского была особенная. Маленький, худенький, последние годы совсем искривленный, но примечательно было не это - его лицо. Оно было мертвенно-бледно с ярко-красным ртом, и когда он говорил, были видны также красные десны. В этом было что-то жуткое. Вампир.
Он никогда не смеялся. Вообще они оба абсолютно не понимали юмора. Мережковский даже как-то злобно не понимал. Иногда нарочно расскажешь им какую-нибудь очень смешную историю, просто чтоб посмотреть, что из этого выйдет. Полное недоумение.
- Да ведь это он совсем не то ответил,- говорили они.
- В том-то и дело, что не то. Если бы он ответил правильно, так нечего было бы и рассказывать.
- Да, но зачем же он так ответил?
- Потому что не сообразил.
- Ну так, значит, он просто глуп. Чего же тут интересного?
Зинаида Николаевна все-таки оценила несколько строк из стихотворения Дона Аминадо, человека действительно очень талантливого и остроумного.
     Надо восемь раз отмерить,
     Чтоб зарезать наконец,-

декламировала она.
Мережковский относился к этому мрачно. Не одобрял. В. Злобин заступался за Мережковского:
- Нет, он все-таки понимает юмор. Он даже сам как-то сказал каламбур.
За двадцать лет их близкого знакомства один каламбур. Остряк, можно сказать, довольно сдержанный.
Зинаида Николаевна относилась ко мне с любопытством. Она рассматривала меня как некую странную разновидность и часто говорила:
- Я хочу непременно написать о вас. До сих пор никто еще не писал о вас как следует.
- Поздно,- отвечала я.- Все равно вашим указаниям следовать уже не поспею, а мнение читателей обо мне тоже уже давно сложилось, его не переделаете.
Но вот как-то случилось, что попала им в руки моя книга "Ведьма" и почему-то им обоим понравилась.
- Вы в ней перестукиваетесь с вечностью,- говорила Гиппиус.
- Какой язык! - хвалил Мережковский.- Упиваюсь! Упиваюсь!
И тут же прибавил:
- Вы совсем не похожи на ваши произведения. Вот Зина похожа на свои произведения, а вы нет. Эта книга прямо прелестна.
- Боже мой! - воскликнула я.- Вы хотите сказать, что я сама совсем омерзительная. Это ужасно. Но ведь ничего не поделаешь.
- Между прочим, зачем вы в ваших произведениях отводите место комизму? Я не люблю комизма,- сказал он мне как-то. Комизмом он заменял слово юмор. Вероятно, из презрения. Тогда я указала ему на отношение Гоголя к юмору.
- Вот послушайте: "Смех значительнее и глубже, чем думают. На дне его заключен вечно бьющий родник, который углубляет предмет. Насмешки боится даже тот, который уже ничего не боится на свете. И есть люди, которые не слышат могучей силы смеха. Многие говорят, что смешно - то низко, только тому дают название высокого, что произносится суровым, напряженным голосом".
Мережковский страшно обиделся.
- У меня вовсе не напряженный голос.
- Ну, конечно. Всем известно, что у вас модуляции. Это не о вас и писано.

* * *

3. Гиппиус часто цитировала свои стихи. Последних ее стихов Мережковский не любил.
- Зина, это не стихи.
- Нет, стихи,- упорствовала она.
- Нет, не стихи,- кричал он.
- Я помирю вас,- вступилась я.- Это, конечно, стихи. Все внешние элементы есть. Есть размер, есть рифма. Это стихи, но не поэзия, прозаические рассуждения в стихотворной форме.
Оба согласились. Я после чтения "Ведьмы" перестала быть "она". Стала "Тэффи".
Как-то я заболела. Пролежала около месяца. Мережковские часто навещали меня, и раз, к всеобщему удивлению, Дмитрий Сергеевич принес фунтик вишен. Купил по дороге. Все переглянулись, и на лицах изобразилось одинаковое: "Вот, а еще раскричали, что "сухарь".
Мережковский грозно потребовал тарелку и велел сполоснуть вишни.
- Дмитрий Сергеевич,- залебезила я.- Вы не беспокойтесь. Я не боюсь. Сейчас холеры нет.
- Да,- отвечал он мрачно.- Но я боюсь.
Сел в угол и, звонко отплевывая косточки, съел все вишни до последней. Это вышло так забавно, что присутствовавшие боялись взглянуть друг на друга, чтобы не расхохотаться.

* * *

Я долго и внимательно приглядывалась к этому странному человеку. Все чего-то искала в нем и не находила. Вспомнила "Сакья Муни". Сам Будда преклонил до земли свою венчанную голову перед страданием нищего вора, сказавшего ему: "Повелитель мира, ты не прав". Ведь были же такие мысли у Мережковского!
И вот как-то, уже незадолго до его смерти, когда они вернулись в Париж, разочарованные в немецких покровителях, без денег - пришлось продать даже золотое стило, поднесенное в дни Муссолини итальянскими писателями,- сидели мы втроем, и 3. Гиппиус сказала про кого-то: "Да, его очень любят".
- Вздор! - оборвал Мережковский.- Сущий вздор! Никто никого не любит. Никто никого.
В этих словах было что-то патетическое. Говорились они неспроста. У него все лицо потемнело. Господи! В какой черной яме мучается этот человек... Страшно за него и больно.
- Дмитрий Сергеевич! Почему вы так думаете? Вы просто не видите и не замечаете людей.
- Вздор. И вижу, и знаю.
Может быть, я ошибаюсь, но мне почудились в этих словах и тоска, и отчаяние. Вспомнилось его последнее стихотворение "О одиночество, о нищета". И вспомнился Хома Брут. Гроб с мертвой колдуньей пролетает над самой головой. Страшно...
- Дмитрий Сергеевич! Вы не видите людей. Вот я все подсмеиваюсь над вами, но ведь в сущности я люблю вас.
Сказала, точно перекрестилась.
Он взглянул в недоумении и вдруг ухватился:
- Ну да, вы просто любите мои произведения, но не меня же.
- Нет, по человечеству люблю именно вас, Дмитрия Сергеевича.
Он помолчал, повернулся и медленно пошел в свою комнату. Вернулся и подал мне свой портрет с ласковой надписью.
Портрет этот я сохранила.

(с) Тэффи
Отсюда:
http://www.litera.ru/stixiya/articles/469.html

Видите, и так всё взаимосвязано: где-то выше об этом говорилось, но я повторю на всякий случай, что Тэффи (Надежда Лохвицкая) - Сестра Мирры Лохвицкой, столь любимой Игорем-Северяниным. Какового Игоря-Северянина так презрительно не любила Зинаида Гиппиус, она же Мережковская.

Стихи Зинаиды Гиппиус читать здесь: http://www.litera.ru/stixiya/authors/gippius/all.html
А Дмитрия Мережковского - здесь: http://www.litera.ru/stixiya/authors/merezhkovskij/all.html

Но я с ними еще не закончила, в первую же очередь не закончила с Гиппиус. Так что продолжение следует...

Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Элхэ Ниэннах в 06/22/10 :: 6:31pm
ДЕКАДЕНТСКАЯ МАДОННА

Текст: Виталий Вульф. Запись: Серафима Чеботарь.
Журнал "L'Officiel". Русское издание. №41 октябрь 2002.


…Современники называли ее «сильфидой», «ведьмой» и «сатанессой», воспевали ее литературный талант и «боттичеллиевскую» красоту, боялись ее и поклонялись ей, оскорбляли и воспевали. Она всю жизнь старалась держаться в тени великого мужа – но ее считали единственной настоящей женщиной-писателем в России, умнейшей женщиной империи. Ее мнение в литературном мире значило чрезвычайно много; а последние годы своей жизни она прожила практически в полной изоляции. Она – Зинаида Николаевна Гиппиус.
Род Гиппиусов ведет свое происхождение от некоего Адольфуса фон Гингста, который в XVI веке переселился из Мекленбурга в Москву, где сменил фамилию на фон Гиппиус и открыл первый в России книжный магазин. Семья оставалась по преимуществу немецкой, хотя случались браки с русскими – в жилах Зинаиды Николаевны русской крови было на три четверти.
Николай Романович Гиппиус познакомился со своей будущей женой, красавицей-сибирячкой Анастасией Степановой, в городе Белёве Тульской губернии, где он служил после окончания юридического факультета. Здесь же 8 ноября 1869 года родилась их дочь, названная Зинаидой. Через полтора месяца после ее рождения Николай Романович был переведен в Тулу – так начались постоянные переезды. После Тулы был Саратов, потом Харьков, потом – Петербург, где Николая Романовича назначили товарищем (заместителем) обер-прокурора Сената. Но этот достаточно высокий пост он в скором времени вынужден был оставить: врачи обнаружили у Николая Романовича туберкулез и посоветовали перебраться на юг. Он перевелся на место председателя суда в городок Нежин Черниговской губернии. Нежин был известен лишь тем, что в нем воспитывался Николай Гоголь.
Зину отдали было в Киевский институт благородных девиц, но уже через полгода забрали обратно: девочка так тосковала по дому, что практически все шесть месяцев провела в институтском лазарете. А поскольку в Нежине не было женской гимназии, Зина училась дома, с преподавателями из местного Гоголевского лицея.
Проработав в Нежине три года, Николай Романович сильно простудился и в марте 1881 года умер. На следующий год семья – кроме Зины, были еще три маленьких сестры, бабушка и незамужняя сестра матери, - перебралась в Москву.
Здесь Зину отдали в гимназию Фишер. Зине очень нравилось там, но через полгода врачи обнаружили туберкулез и у нее – к ужасу матери, боявшейся наследственности. Была зима. Ей запретили выходить из дому. Гимназию пришлось оставить. А весной мать решила, что семье надо год прожить в Крыму. Таким образом, домашнее обучение стало для Зины единственно возможным путем к самореализации. Она никогда особо не увлекалась науками, но от природы была наделена энергичным умом и стремлением к духовной деятельности. Еще в ранней юности Зина начала вести дневники и писать стихи – сначала шуточные, пародийные, на членов семьи. Да еще и заразила этим остальных – тетку, гувернанток, даже мать. Поездка в Крым не только удовлетворила развившуюся с детства любовь к путешествиям, но и предоставила новые возможности для занятий тем, что интересовало Зину больше всего: верховой ездой и литературой.
После Крыма семья переехала на Кавказ – там жил брат матери, Александр Степанов. Его материальное благосостояние позволило всем провести лето в Боржоме – курортном городке недалеко от Тифлиса. На следующее лето поехали в Манглис, где Александр Степанович скоропостижно скончался от воспаления мозга. Гиппиусы вынуждены были остаться на Кавказе.
Зина покорила тифлисскую молодежь. Высокая, статная красавица с пышной золотисто-рыжей косой ниже колена и изумрудными глазами неудержимо влекла к себе взоры, мысли, чувства всех, кто с нею сталкивался. Ее прозвали «поэтессой» – признавая тем самым ее литературный талант. В кружке, который она собрала вокруг себя, почти все писали стихи, подражая популярнейшему в то время Семену Надсону, недавно умершему от чахотки, - но ее стихи были лучше всех. В Тифлисе Зине попался в руки петербургский журнал «Живописное обозрение» со статьей о Надсоне. Там, помимо прочего, упоминалось имя другого молодого поэта, друга Надсона, - Дмитрия Мережковского, и приводилось одно его стихотворение. Оно Зине не понравилось, но имя почему-то запомнилось…
Весной 1888 года Гиппиусы и Степановы снова едут в Боржом. Туда же приезжает Дмитрий Сергеевич Мережковский, путешествующий по Кавказу после окончания Петербургского университета. К тому времени он уже выпустил свою первую книгу стихов и был достаточно известным поэтом. Как оба считали, их встреча носила мистический характер и была предопределена свыше. Через год, 8 января 1889 года, Зинаида Гиппиус и Дмитрий Мережковский обвенчались в тифлисской церкви Михаила Архангела. Ей было 19 лет, ему – 23.
По обоюдному желанию молодоженов, свадьба была очень скромной. Невеста была в темно-стальном костюме и маленькой шляпке на розовой подкладке, а жених в сюртуке и форменной «николаевской» шинели. Не было ни гостей, ни цветов, ни молебна, ни свадебного застолья. Вечером после венчания Мережковский ушел к себе в гостиницу, а Зина осталась у родителей. Утром мать разбудила ее криком: «Вставай! Ты еще спишь, а уж муж пришел!» Только тут Зина вспомнила, что вчера вышла замуж… Так родился семейный союз, которому суждено было сыграть важнейшую роль в истории русской культуры. Они прожили вместе более пятидесяти лет, не расставаясь ни на день.
Дмитрий Мережковский происходил из состоятельной семьи – отец его, Сергей Иванович, служил при дворе Александра II и вышел в отставку в чине генерала. В семье было три дочери и шесть сыновей, Дмитрий – младший, любимец матери. Именно благодаря матери Дмитрий Сергеевич смог добиться от отца, довольно скупого человека, согласия на свадьбу и материальной помощи. Она же сняла и обставила для молодых квартиру в Петербурге – сразу после свадьбы Зинаида и Дмитрий перебрались сюда. Жили так: у каждого отдельная спальня, собственный кабинет – и общая гостиная, где супруги встречались, читали друг другу написанное, обменивались мнениями, принимали гостей.
Мать Дмитрия Сергеевича умерла через два с половиной месяца после его свадьбы, 20 марта. Сергей Иванович, страстно любивший жену и равнодушный к детям, уехал за границу, где увлекся спиритизмом, и практически перестал общаться с семьей. Исключение делалось лишь для Дмитрия – как любимца покойной жены. Умер Сергей Иванович в 1908 году - через 19 лет, день в день, после смерти жены.
Современники утверждали, что семейный союз Зинаиды Гиппиус и Дмитрия Мережковского был в первую очередь союзом духовным, и никогда не был по-настоящему супружеским. Телесную сторону брака отрицали оба. При этом у обоих случались увлечения, влюбленности (в том числе и однополые), но они лишь укрепляли семью. У Зинаиды Николаевны было много увлечений – ей нравилось очаровывать мужчин и нравилось быть очарованной. Но никогда дело не шло дальше поцелуев. Гиппиус считала, что лишь в поцелуе влюбленные равны, а в том, что должно следовать дальше, кто-нибудь обязательно будет стоять над другим. А этого Зинаида ни в коем случае не могла допустить. Для нее самым важным всегда было равенство и союз душ – но не тел.
Все это позволяло недоброжелателям называть брак Гиппиус и Мережковского «союзом лесбиянки и гомосексуалиста». Мережковскому подбрасывались в квартиру письма: «Отомстила тебе Афродита, послав жену – гермафродита».
Чаще у Гиппиус случались романы с мужчинами. Хотя романами их можно было назвать лишь с некоторой натяжкой. В основном это – общие дела, письма, затянувшиеся на всю ночь разговоры в доме Мережковских, несколько поцелуев – и все. В начале 1890-х годов Зинаида Николаевна близко сходится сразу с двумя – поэтом-символистом Николаем Минским и драматургом и прозаиком Федором Червинским, университетским знакомым Мережковского. Минский любил ее страстно – а Гиппиус лишь, по своим собственным словам, была влюблена "в себя через него". В 1895 году у Зинаиды Николаевны начинается роман с Акимом Флексером (Волынским), известным критиком, идеологом журнала "Северный вестник". Знакомство было давнее. Именно Флексер первым напечатал стихи Гиппиус, которые ни один журнал не хотел брать. Долгое сотрудничество постепенно переросло сначала в дружбу, затем – в любовь. По воспоминаниям современников, чувство Гиппиус к Волынскому было самым сильным чувством в жизни Зинаиды Николаевны. Но и с ним она осталась самой собой: больше всего в Акиме Львовиче ее пленило то, что он, подобно ей, собирался сохранить свою "телесную чистоту"… Как потом написала Гиппиус, расстались они из-за "невозможного русского языка", которым Флексер писал свои критические статьи.
В конце 1890-х – начале 1900-х годов Гиппиус была в близких отношениях с английской баронессой Елизаветой фон Овербек. Происходившая из семьи обрусевших немцев, она как композитор сотрудничала с Мережковским – написала музыку к переведенным им трагедиям Еврипида и Софокла, которые поставили в Александринском театре. Гиппиус посвятила Елизавете фон Овербек несколько стихотворений. Отношения эти современники называли и чисто деловыми, и откровенно любовными…
Тем не менее, брак Гиппиус и Мережковского был поистине уникальным творческим союзом. Существуют различные точки зрения на то, кто же все-таки лидировал в нем, но сходятся в одном: именно Зинаиде принадлежали те идеи, которые развивал потом в своих произведениях Мережковский. Без него все ее идеи остались бы только словами, а он бы без нее замолчал. Бывало, что под фамилией Мережковского публиковались статьи, написанные Зинаидой Николаевной. Был и такой случай: как-то она «подарила» Дмитрию Сергеевичу два стихотворения, которые очень ему понравились. Сопроводив одно из них длинным эпиграфом из Апокалипсиса, Мережковский включил их в собрание своих стихов. Но и Гиппиус, «забыв» о подарке, напечатала эти стихотворения в своем сборнике. И хотя было сразу видно, что стихи написаны не Мережковским – как поэт Гиппиус была гораздо сильнее, - шутка сошла ей с рук. Никто ничего не заметил.
Зинаида довольно быстро заняла в литературной жизни столицы заметное место. Уже с 1888 года она начала печататься – первой ее публикацией были стихи в журнале «Северный вестник», затем рассказ в «Вестнике Европы». Семья жила практически только на гонорары – в основном за критические статьи, которые оба писали в большом количестве. Стихи Зинаиды Гиппиус, как и проза Дмитрия Мережковского, поначалу не находили издателей – так мало они вписывались в принятые тогда рамки «хорошей литературы», унаследованные от либеральной критики 1860-х годов. Однако постепенно с Запада приходит и приживается на русской почве декаданс, в первую очередь такое литературное явление, как символизм. Зародившийся во Франции, символизм проникает в Россию в начале 1890-х годов, и за несколько лет становится ведущим стилем в русской литературе. Гиппиус и Мережковский оказываются у истоков зарождающегося в России символизма – вместе с Николаем Минским, Иннокентием Анненским, Валерием Брюсовым, Федором Сологубом, Константином Бальмонтом они были названы «старшими символистами». Именно они приняли на себя главный удар критики, продолжавшей стоять на отживших позициях народничества. Ведь «шестидесятники» считали, что первая задача литературы – вскрывать язвы общества, учить и служить примером, и любое литературное произведение оценивали не по его художественным достоинствам, а по той идее (в идеале – гражданско-обличительной), которую там находили. Символисты же боролись за восстановление эстетического принципа в литературе. И победили. «Младшие символисты» поколения Александра Блока и Андрея Белого пришли на позиции, уже отвоеванные для них старшими собратьями по перу, и лишь углубили и расширили сферу завоеванного.
В начале 1890-х годов Мережковский начинает работу над трилогией «Христос и Антихрист»: сначала над романом «Юлиан Отступник», а затем над «Леонардо да Винчи», самым известным своим романом. Собирая материал для трилогии, Зинаида Николаевна и Дмитрий Сергеевич совершают два путешествия по Европе. Зинаида впервые попадает в Париж – город, который сразу же очаровал ее, и где впоследствии Мережковские проведут многие годы. По возвращении они поселяются на углу Литейного проспекта и Пантелеймоновской улицы, в «доме Мурузи» – в доме, который благодаря им стал центром литературно-художественной и религиозно-философской жизни Петербурга. Здесь Зинаида Николаевна устроила известнейший литературный салон, где собирались многие видные деятели культуры того времени.
Культурная среда XIX века во многом складывалась из деятельности разнообразных кружков – домашних, дружеских, университетских, складывавшихся вокруг издательств альманахов, журналов, многие из которых тоже, в свое время, возникали из кружков. Встречи в редакции журнала «Новый путь», вечера журнала «Мир искусства», «воскресники» писателя и философа Василия Розанова, среды в «башне» Вячеслава Иванова, «пятницы» Николая Минского, «воскресения» Федора Сологуба – чета Мережковских была непременным участником всех этих – и многих других – собраний. Их дом также был открыт для гостей – поэтов, писателей, художников, религиозных и политических деятелей. «Здесь воистину творили культуру. Все здесь когда-то учились», - писал Андрей Белый, один из постоянных гостей салона. Гиппиус была не просто хозяйкой салона, собирающей в своем доме интересных людей, но вдохновительницей, подстрекательницей и горячей участницей всех случавшихся дискуссий, центр преломления разнородных мнений, суждений, позиций. Влияние Гиппиус на литературный процесс признавалось едва ли не всеми современниками. Ее называли «декадентской мадонной», вокруг нее роились слухи, сплетни, легенды, которые Гиппиус не только с удовольствием собирала, но и деятельно преумножала. Она очень любила мистификации. Например, писала мужу письма разными почерками, будто бы от поклонниц, в которых – в зависимости от ситуации, - ругала или хвалила его. Оппоненту могла написать письмо, написанное его же почерком, в котором продолжала ранее начатую дискуссию.
Она активнейшим образом участвовала в литературной и личной жизни своих современников. Постепенно знакомство с Гиппиус, посещение ее салона становится обязательным для начинающих литераторов символистского – и не только – толка. При ее активном содействии состоялся литературный дебют Александра Блока. Она вывела в люди начинающего Осипа Мандельштама. Ей принадлежит первая рецензия на стихи тогда еще никому не известного Сергея Есенина.
Критиком она была знаменитейшим. Обычно она писала под мужскими псевдонимами, самый известный из которых – Антон Крайний, но все знали, кто скрывается за этими мужскими масками. Проницательная, дерзкая, в иронически-афористичном тоне Гиппиус писала обо всем, что заслуживало хоть малейшего внимания. Ее острого языка боялись, ее многие ненавидели, но к мнению Антона Крайнего прислушивались все.
Стихи, которые она всегда подписывала своим именем, были написаны в основном от мужского лица. В этом была и доля эпатажа, и проявление ее действительно в чем-то мужской натуры (недаром говорили, что в их семье Гиппиус – муж, а Мережковский – жена; она оплодотворяет его, а он вынашивает ее идеи), и игра. Зинаида Николаевна была непоколебимо уверена в собственной исключительности и значимости, и всячески пыталась это подчеркнуть.
Она позволяла себе все, что запрещалось остальным. Носила мужские наряды – они эффектно подчеркивали ее бесспорную женственность. Именно такой изобразил ее на известнейшем портрете Лев Бакст. Обожала играть людьми, ставить над ними своеобразные эксперименты. Сначала привлекает их выражением глубокой заинтересованности, очаровывает своей несомненной красотой и обаянием, а затем – отталкивает надменностью, насмешливостью, холодным презрением. При ее незаурядном уме это было несложно. Ее любимыми развлечениями было дерзить людям, конфузить их, ставить в неловкое положение и наблюдать за реакцией. Гиппиус могла принять малознакомого человека в спальне, неодетой, а то и вовсе принимая ванну. В историю вошли и знаменитая лорнетка, которой близорукая Зинаида Николаевна пользовалась с вызывающей бесцеремонностью, и ожерелье, сделанное из обручальных колец ее поклонников.
Гиппиус сознательно провоцировала окружающих на отрицательные чувства в свой адрес. Ей нравилось, когда ее называли «ведьмой» – это подтверждало, что тот «демонический» образ, который она усиленно культивировала, успешно работает. Она шила себе платья, на которые в недоумении и ужасе оглядывались прохожие и в Петербурге, и в Париже, до неприличия явно пользовалась косметикой – на нежную белую кожу накладывала толстый слой пудры кирпичного цвета.
Она пыталась скрыть свое истинное лицо, пытаясь таким образом научиться не страдать. Обладающая ранимой, сверхчувствительной натурой, Гиппиус специально ломала, переделывала себя, чтобы обрести психологическую защиту, обрасти панцирем, охраняющим ее душу от повреждений. А поскольку, как известно, лучший способ защиты – нападение, Зинаида Николаевна и избрала столь вызывающий стиль поведения…
Огромное место в системе ценностей Зинаиды Гиппиус занимали проблемы духа и религии. Именно Гиппиус принадлежала идея знаменитых Религиозно-философских собраний (1901-1903 годы), сыгравших значительную роль в русском религиозном возрождении начала XX века. На этих собраниях творческая интеллигенция вместе с представителями официальной церкви обсуждала вопросы веры. Гиппиус была одним из членов-учредителей и непременной участницей всех заседаний.
На первое собрание она явилась в глухом черном просвечивающем платье на розовой подкладке. При каждом движении создавалось впечатление обнаженного тела. Присутствующие на собрании церковные иерархи смущались и стыдливо отводили глаза…
Во время подготовки Религиозно-философских собраний Мережковский и Гиппиус сближаются с Дмитрием Васильевичем Философовым. Двоюродный брат и ближайший друг (а по некоторым данным, и любовник) известного мецената Сергея Дягилева, он принадлежал к группе «Мир искусства», с которой у Зинаиды Николаевны и Дмитрия Сергеевича были давние дружеские связи. Члены этой группы считались последователями философа Василия Розанова, но Философову оказались ближе идеи Мережковского. Сближение было настолько сильным, что Гиппиус, Мережковский и Философов даже заключили между собой особый «тройственный» союз, напоминающий брачный, для чего был совершен специальный, совместно разработанный обряд. Союз рассматривался как зачаток будущего своего рода религиозного ордена. Принципы его работы были следующие: внешнее разделение с государственной церковью, и внутренний союз с православием, цель – установление Царства Божьего на земле. Именно деятельность в этом направлении все трое воспринимали как свой долг перед Россией, современниками и последующими поколениями. Зинаида Николаевна всегда называла эту задачу – Главное.
Однако наметившийся вскоре разлад с «Миром искусства» приводит к разрушению этого союза: через год Философов вернулся к Дягилеву, немало сил потратившего на то, чтобы рассорить своего кузена с Мережковскими. Философов сказывается больным, Дягилев прячет его на своей квартире и пресекает все попытки Мережковского выяснить отношения. Из-за этого прекращаются отношения и с Дягилевым. Вскоре он и Философов уезжают за границу.
В 1903 году собрания были запрещены указом Святейшего Синода.
В том же году умерла мать Зинаиды Николаевны. И она, и сестры очень переживали ее смерть. В это время рядом с нею был Дмитрий Сергеевич – и вернувшийся из-за границы Философов. Они снова сблизились. И с тех пор не разлучались в течение пятнадцати лет.
Дмитрий Васильевич был очень красивым, изящным, утонченным, высококультурным, широко образованным, по-настоящему религиозным человеком. Зинаида Николаевна была некоторое время увлечена им как мужчиной (именно к нему обращено ее единственное стихотворение, написанное от женского лица), но Философов отверг ее домогательства, сославшись на отвращение к любому плотскому соитию, и предложил взамен духовный и дружеский союз. Некоторые считали, что он предпочел Гиппиус – Мережковского. Тем не менее, он многие годы был ближайшим другом, соратником и спутником обоих – и Дмитрия Сергеевича, и Зинаиды Николаевны.
В следующие годы они живут вместе. Много времени проводят за границей, особенно в Париже. Однако события 1905 года застали их в Петербурге. Узнав о расстреле мирной демонстрации 9 января – Кровавом воскресении – Мережковский, Гиппиус, Философов, Андрей Белый и еще несколько знакомых в знак протеста устраивают свою демонстрацию: явившись вечером в Александринский театр (императорский!), срывают спектакль.
В тот вечер должен был играть известный актер Николай Варламов, уже пожилой. Говорят, он плакал за кулисами: никогда его спектакли не срывались!
С 1906 года Мережковский, Гиппиус и Философов жили в основном за границей, чаще всего в Париже и на Ривьере. Вернулись на родину они уже перед самым началом мировой войны, весной 1914 года. По религиозным мотивам Мережковские сугубо отрицательно относились к любой войне. Гиппиус говорила, что война является осквернением человечества. Свой патриотизм они видели не в том, чтобы, подобно многим тогда, повсюду восхвалять силу русского оружия, а в том, чтоб объяснить обществу, куда может привести бессмысленное кровопролитие. Гиппиус утверждала, что всякая война несет в себе зародыш новой войны, порожденной национальным озлоблением побежденного.
Однако со временем она пришла к мысли, что только «честная революция» может покончить с войной. Подобно другим символистам, Гиппиус видела в революции великое духовное потрясение, способное очистить человека и создать новый мир духовной свободы. Поэтому Февральскую революцию Мережковские приняли с восторгом, самодержавие полностью дискредитировало себя, его ненавидели. Радовались, что теперь в правительстве такие же люди, как они, много их знакомых. Но все же понимали, что Временное правительство слишком слабо, чтобы удержать власть. Когда свершился Октябрьский переворот, Зинаида Николаевна была в ужасе: она предвидела, что той России, которую она любила, в которой жила, - больше нет. Ее дневники тех лет полны страха, отвращения, злобы – и умнейших оценок происходящего, интереснейших зарисовок, ценнейших наблюдений. Мережковские с самого начала подчеркивали свое неприятие новой власти. Зинаида Николаевна открыто порвала со всеми, кто стал сотрудничать с новой властью, публично отругала Блока за его поэму «Двенадцать», рассорилась с Белым и Брюсовым. Новая власть и для Гиппиус, и для Мережковского была воплощением «царства Дьявола». Но решение об отъезде все откладывается и откладывается. Они все еще надеялись на поражение большевиков. Когда же наконец решились, и Мережковский попросил разрешения на отъезд за границу на лечение – им категорически запретили отъезд. Однако в конце 1919 года им удается вырваться из страны. Дмитрий Мережковский, Зинаида Гиппиус, Дмитрий Философов и секретарь Гиппиус Владимир Злобин, нелегально перешли польскую границу в районе Бобруйска.
Сначала они поселились в Минске, а в начале февраля 1920 года переехали в Варшаву. Здесь они погрузились в активную политическую деятельность среди русских эмигрантов. Смыслом их жизни здесь стала борьба за свободу России от большевизма. Гиппиус вела активную работу в кругах, близких польскому правительству, против возможного заключения мира с советской Россией. Она стала редактором литературного отдела газеты «Свобода», где печатала свои политические стихи. Дмитрий Философов был избран членом Русского комитета, стал близко сотрудничать с Борисом Савинковым, бывшим членом террористической «Боевой группы» – он возглавлял антибольшевистское движение в Польше. Гиппиус давно знала Савинкова – они сблизились в 1908-1914 годах, во Франции, где Савинков организовывал тогда собрания своей группы. В результате общения с Гиппиус Савинков написал роман «Конь бледный», изданный в 1909 году под псевдонимом В. Ропшин. Гиппиус редактировала роман, придумала ему название, привезла рукопись в Россию и издала в журнале «Русская мысль». В 1917-18 годах именно на Савинкова, наряду с Керенским, Гиппиус возлагала особые надежды как на выразителей новых идей и спасителей России.
Теперь такого спасителя Мережковский и Гиппиус увидели в маршале Юзефе Пилсудском, главе польского правительства. Они надеялись, что он, сплотив вокруг Польши все антибольшевистские силы, избавит мир от большевизма. Однако 12 октября 1920 года Польша и Россия подписали перемирие. Было официально объявлено, что русским людям в Польше под страхов высылки из страны запрещается критиковать власть большевиков.
Через неделю Гиппиус, Мережковский и Злобин выехали в Париж. Философов, попавший под сильнейшее влияние Савинкова, остался в Варшаве, где возглавил отдел пропаганды в Русском национальном комитете Польши.
Обосновавшись в Париже, где у них еще с дореволюционных времен осталась квартира, Мережковские возобновили знакомство с цветом русской эмиграции: Константином Бальмонтом, Николаем Минским, Иваном Буниным, Иваном Шмелевым, Александром Куприным, Николаем Бердяевым и другими. Зинаида Николаевна вновь очутилась в своей стихии. Снова вокруг нее бурлила жизнь, она постоянно печаталась – не только на русском, но и на немецком, французском, славянских языках. Только все больше горечи в ее словах, все больше тоски, отчаяния и яда в стихах…
В 1926 году Мережковские решили организовать литературное и философское общество «Зеленая лампа» – своего рода продолжение одноименного общества начала XIX века, в котором принимал участие А.С. Пушкин. Президентом общества стал Георгий Иванов, а секретарем – Злобин. Мережковские хотели создать что-то вроде «инкубатора идей», среду для обсуждения важнейших вопросов. Общество сыграло видную роль в интеллектуальной жизни первой эмиграции и в течение ряда лет собирало лучших ее представителей.
Собрания были закрытыми: гости приглашались по списку, с каждого взималась небольшая плата, шедшая на аренду помещения. Постоянными участниками собраний были Иван Бунин, Борис Зайцев, Михаил Алданов, Алексей Ремизов, Надежда Тэффи, Николай Бердяев и многие другие. Прекратилось существование общества только с началом Второй мировой войны в 1939 году.
С годами Гиппиус менялась мало. И вдруг оказалось, что она осталась среди эмигрантских литераторов практически одна: старое поколение, ее бывшие соратники, постепенно сошли с литературной сцены, многие уже умерли, а новому поколению, начавшему свою деятельность уже в эмиграции, она не была близка. И она сама это понимала: в «Сиянии», книге стихов, вышедшей в 1938 году, было очень много горечи, разочарования, одиночества, ощущения потери привычного мира. А новый мир ускользал от нее…
Мережковский в своей ненависти к коммунизму последовательно ставил на всех диктаторов в Европе. В конце 30-х годов он увлекся идеями фашизма, лично встречался с Муссолини. В нем Мережковский видел возможного спасителя Европы от "коммунистической заразы". Зинаида Николаевна не разделяла этого представления – любой тиран был ей отвратителен.
В 1940 году Мережковские переехали в Биарриц. Вскоре Париж был оккупирован немцами, все русские журналы и газеты закрыты. Эмигрантам пришлось оставить литературу и стараться лишь не связываться с оккупантами.
Отношение Гиппиус к фашистской Германии было двойственно. С одной стороны, она, ненавидя большевизм, надеялась, что Гитлер поможет сокрушить большевиков. С другой стороны, для нее был неприемлем любой вид деспотизма, она отрицала войну и насилие. И хотя Зинаида Николаевна страстно хотела видеть Россию свободной от большевизма, они никогда не сотрудничала с гитлеровцами. Она всегда оставалась на стороне России.
Летом 1941 года, вскоре после нападения Германии на СССР, Владимир Злобин вместе со своей немецкой знакомой без ведома Гиппиус привели Мережковского на немецкое радио. Таким образом они хотели облегчить тяжелое материальное положение Дмитрия Сергеевича и Зинаиды Николаевны. Мережковский выступил с речью, где стал сравнивать Гитлера с Жанной д’Арк, призванной спасти мир от власти дьявола, говорил о победе духовных ценностей, которые несут на своих штыках немецкие рыцари-воины… Гиппиус, узнав об этом выступлении, кипела от гнева и возмущения. Однако она не смогла оставить мужа, особенно теперь. Ведь после этой речи от них отвернулись практически все. 7 декабря 1941 года Дмитрий Сергеевич скончался. Проводить его в последний путь пришли лишь несколько человек…
Незадолго перед смертью он совершенно разочаровался в Гитлере.
После смерти мужа Зинаида Николаевна была немного не в себе. Сначала она с трудом восприняла его смерть, даже хотела покончить с собой, выбросившись из окна. Затем вдруг успокоилась, говоря, что Дмитрий Сергеевич жив, даже разговаривала с ним.
Она пережила его на несколько лет. Зинаида Гиппиус умерла 9 сентября 1945 года, ей было 76. Ее смерть вызвала целый взрыв эмоций. Ненавидевшие Гиппиус не верили в ее смерть, они приходили, чтобы лично убедиться в том, что она мертва, стучали по гробу палками. Те немногие, кто уважал и ценил ее, видели в ее смерти конец целой эпохи… Иван Бунин, никогда не приходивший на похороны – он панически боялся смерти и всего, что с ней связано, - практически не отходил от гроба. Ее похоронили на русском кладбище Сен-Женевьев де Буа, рядом с мужем Дмитрием Мережковским.
Легенда ушла в небытие. А потомкам остались несколько сборников стихов, драмы, романы, тома критических статей, несколько книг воспоминаний, - и память. Память о великой женщине, старавшейся держаться в тени великого мужа, и осветившей светом своей души русскую литературу.

Отсюда: http://www.v-vulf.ru/officiel/officiel-41-1.htm
Там же и смотреть фотографии.

Но и это, как вы понимаете, еще далеко не всё...

Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Элхэ Ниэннах в 06/22/10 :: 7:18pm
Еще о Гиппиус.

Знала я, конечно, и стихи Зинаиды Гиппиус. Они мне не очень нравились своей рассудочностью и, главное, тем, что она писала о себе в мужском, а не в женском роде.
Все же я знала наизусть два ее стихотворения. Первое очень любил Блок:

Окно мое высоко над землей,
Высоко над землей.
Я вижу только небо с вечернею зарей,
С вечернею зарей —


с его качающимся ритмом, с его редко свойственной Гиппиус музыкальностью и неожиданно прелестным концом, таким характерным для всегда и всем недовольной Гиппиус:

Мне нужно то, чего нет на свете,
Чего нет на свете.


И второе:

Единый раз вскипает пена
И рассыпается волна.
Не может сердце жить изменой,
Измены нет — любовь одна...


Читала я, конечно, и Антона Крайнего (псевдоним Гиппиус), беспощадного критика, ведущего суд и расправу над современной прозой и поэзией.
Антона Крайнего боялись не меньше, чем самого Брюсова. Приговоры его были убийственны. Критические статьи его пестрели определениями вроде «рыжая бездарность», «идиот», «недоносок», «кретин» и тому подобными вежливыми характеристиками писателей.
На похвалы Антон Крайний был чрезвычайно скуп. Даже о «Стихах о Прекрасной Даме» Блока он отозвался более чем сдержанно.
О Зинаиде Гиппиус в Петербурге ходили всевозможные легенды, как, впрочем, обо всех знаменитых писателях и писательницах.
Рассказывали, что она выходила на сцену в белом хитоне с распущенными длинными рыжими волосами, держа лилию в руках, и молитвенно произносила:

Я сам себя люблю, как Бога.

Рассказывали, что она требует, чтобы все ее бесчисленные поклонники, те, что женаты, отдавали ей свои обручальные кольца, и что она нанизывала их на цепочку, висевшую в изголовье ее кровати.
Видела я и прославленный портрет Бакста, где она изображена в черном трико, казавшемся в те далекие годы фантастически неприличным и скандальным.
Мне не раз в Петербурге приходилось слышать во время моих чтений стихов восхищенные восклицания пожилых представительниц художественной богемы:
— Совсем наша Зина!
Хотя, судя по ее портрету, я ничем не была похожа на нее.
О Мережковском я знала, что он всемирно знаменит, дома ходит в ночных туфлях с помпонами, пишет четыре часа в день, каждый день, что бы ни случилось, а остальное время проводит в бесконечных дискуссиях с Розановым, Булгаковым, а главное — с Философовым и Зинаидой Гиппиус.
Адамович писал нам, что З.Н.Гиппиус выразила желание познакомиться с Георгием Ивановым и мной, и мы, недолго думая, собрались и приехали в Париж.
И вот мы на 11-бис, рю Колонель Боннэ, у Мережковских.
Вполне буржуазный дом, вполне буржуазная, хотя и очень скромная и безвкусно обставленная, квартира с многотомной библиотекой. Мережковский всегда и всюду первым делом обзаводился библиотекой. Он не мог и дня прожить без книг. В разговоре он постоянно цитировал древних и средневековых авторов. Его недаром называли «полководцем цитат».
Квартира была снята Мережковским еще задолго до войны, чтобы во время приездов в Париж не приходилось — «Ведь это так неудобно» — жить в отеле. «И как она теперь пригодилась! Ведь в Париже квартирный кризис. Что бы мы стали делать, если бы у нас ее не было?»
Чаепитие почему-то происходит в это воскресенье не в столовой, а в смежной с нею гостиной, за небольшим столом. Гости сидят вокруг него двойным кольцом.
Адамович представляет Георгия Иванова и меня Зинаиде Николаевне Гиппиус. Она, улыбаясь, подает мне правую руку, а в левой держит лорнет и в упор разглядывает нас через него — попеременно — то меня, то Георгия Иванова.
Я ежусь. Под ее пристальным, изучающим взглядом я чувствую себя жучком или мухой под микроскопом — очень неуютно.
Мережковский, здороваясь с нами, рассеянно оглядывает нас и продолжает свои рассуждения об Атлантиде.
Злобин, играющий одновременно роль секретаря Мережковского и роль jeune fille de la maison (1), находит для меня место за столом и приносит мне чашку чая.
Зинаида Николаевна усаживает Георгия Иванова возле себя с правого, слышащего уха и, не обращая внимания на общий разговор, подвергает его перекрестному вопросу-допросу: «что, как и зачем, а если нет — то почему?», стараясь выпытать у него, «интересуется ли он интересным».
Оказывается — интересуется. Если не всем, то все же главнейшим — спасением России и поэзией.
Я смотрю на Зинаиду Николаевну. Она все еще время от времени наводит на меня стекла своей лорнетки. Я знаю, что она очень близорука, но меня все же удивляет это бесцеремонное разглядывание. Удивляет и смущает, но не обижает. Обижаться было бы неуместно. Обижаться не полагается.
Нет, она совсем не похожа ни на портрет Бакста, ни на воображаемый портрет, созданный мною по рассказам о ней. И она ничем не похожа на меня. Абсолютно ничем. И слава Богу!
Впрочем, одним она все же схожа со своим воображаемым портретом — страстным желанием нравиться, «будить повсюду восхищение», сквозящим в каждом ее жесте, в каждом слове, лениво и капризно произносимом ею.
Да, она могла снимать с рук своих поклонников обручальные кольца.
Я спрашиваю себя: уж не потребует ли она и у Георгия Иванова его обручальное кольцо?
Но как мог Блок называть ее «зеленоглазой наядой»? «Женщина — безумная гордячка» — еще и сейчас правильно сказано о ней. Но «зеленоглазая наяда»... Как он мог?..
У нее мутно-болотистые, бесцветные глаза. Лицо без рельефа. Плоский лоб. Довольно большой нос. Узкие, кривящиеся губы... Она очень сильно набелена и нарумянена. Морковно-красные волосы, явно выкрашенные хной, уложены в замысловатую, старомодную прическу с шиньоном. Волос чересчур много. Должно быть, большая часть их фальшивые.
Но я ошибаюсь. Волосы, как я потом узнала, все ее собственные. Она до последних дней сохранила длинные густые волосы и любила распускать их и хвастаться ими.
На ней пестрое платье какого-то небывалого фасона, пестрое до ломоты в глазах. И, будто этой пестроты ей еще мало, на груди большая ярко-зеленая роза и кораллово-красная ленточка на шее.
Я разочарованно гляжу на нее. В ней что-то неестественное, даже немного жуткое. Она чем-то — не знаю чем — о, только не красотой — смутно напоминает мне Панночку «Вия».
Но, может быть, я несправедлива к ней и слишком строга?
У нее тонкие ноги в узеньких, остроносых, бронзовых туфельках и стройная, изящная фигура.
Может быть, надо только привыкнуть к ее гриму, к ее маскарадному наряду, к ее жеманно-ленивой манерности и лорнету? Может быть, она действительно могла казаться когда-то «зеленоглазой наядой»?
Нет, я еще не могу правильно судить о ней. Я не доверяю первым впечатлениям. Я перевожу взгляд на сидящего рядом с ней Георгия Иванова, и по выражению его лица мне сразу становится ясно, что он-то уже подпал под ее шарм, что он уже покорен ею. А ведь он очень строго судит о людях, и понравиться ему трудно. Возможно, я ошибаюсь. И я действительно в тот день ошибалась, судя о ней. Никогда я так неправильно, так несправедливо не судила — ни о ком, как в ту первую встречу о Гиппиус.
Но смягчающее мою вину обстоятельство — ни у кого «внешнее» и «внутреннее» так не расходились и даже, казалось, не враждовали друг с другом.
Я видела всегда только ее внешнее. О ее внутреннем я ничего не знала и даже не догадывалась, какое оно...
Я перевожу взгляд на Мережковского. Он-то по крайней мере совсем, точь-в-точь, как мне его описывали — маленький, худой, сутулый до сгорбленности, с поразительно молодыми, живыми, зверино-зоркими глазами на старом лице, обрамленном интеллигентской бородкой.
Вот он встает. Ему понадобилась в разгаре спора, для цитаты, какая-то книга, и он мелкими, бесшумными шажками идет за ней в кабинет.
Да. Он совсем точь-в-точь такой. Для полного сходства не хватает только помпонов на синих войлочных туфлях. Но где в Париже найти туфли с помпонами?
Он возвращается, держа раскрытую книгу в руках и убедительно произнося непонятную мне греческую цитату.
Он весь сверкает и горит вдохновеньем. Слова его пенятся, плещут и льются водопадом. Я за всю жизнь не встречала никого, умеющего так говорить и импровизировать.
Никого, за исключением Андрея Белого, тоже рассыпавшегося блестками, искрами и брызгами в яростном водовороте слов и образов, — он, как на качелях, взлетавший на доказательствах, рушившийся в бездну отрицания и закруживающий, как на карусели, слушателя до отупения, до головокружения, до невозможности спорить, до безоговорочного принятия всего и согласия со всем, что с неистовым красноречием утверждает Андрей Белый.
Впрочем, у Мережковского была черта, отсутствовавшая у Андрея Белого, — умение концентрироваться и постоянное, никогда не ослабевающее устремление всех мыслей и воли к одной цели: к созданию Царства Духа, к преображению души.
Сейчас он спорит с чисто юношеской запальчивостью и жаром о дате смерти какого-то неизвестного мне фараона с сидящим рядом с ним худощавым брюнетом — с Юрием Терапиано, как мне услужливо сообщает устроившийся во втором круге за моей спиной очень длинный и длинноволосый, седеющий молодой поэт Антонин Ладинский, как он мне представился, по-военному щелкнув каблуками.
Здесь, за исключением Адамовича и Оцупа, Георгия Иванова и меня, почти все «молодые поэты». Молодые не столь годами, как творчеством. Все они начали печатать свои стихи уже в эмиграции.
Всех их я вижу впервые. Я обвожу их взглядом, перескакивая с одного незнакомого лица на другое, запоминая лишь какую-нибудь деталь — серьезный, сосредоточенный вид Терапиано, красивые глаза Мамченко под резко очерченными темными бровями, энергичное, жизнерадостное выражение лица Кнута, очки Злобина, горделиво закинутую пышноволосую голову Бахтина.
Все они, вместе с Гиппиус и Мережковским, Адамовичем и Оцупом, сливаются в одну картину. Ее надо непременно запомнить. Ее нельзя забыть. Ведь это одно из самых интересных и значительных событий, что сейчас происходят в эмиграции, — «воскресенье» на рю Колонель Боннэ.
Зинаида Николаевна уже перестала наводить на меня лорнет. Она подносит чашку кофе к губам, прислушиваясь к тому, что говорит Мережковский.
Перед ней стоит маленький кофейник. Пить кофе полагается только ей одной. Остальные, независимо от их вкусов, о которых никто не осведомляется, довольствуются чаем.
— Нет, Димитрий. Я не согласна! — вдруг громко, капризным тоном заявляет она, прерывая страстную тираду Мережковского.
«Я не согласна» — фраза, наиболее часто — кстати или не совсем кстати — произносимая ею. Утилитарная, ширпотребная фраза, паспарту. Ее разговоры часто начинаются именно с нее: «Я не согласна с Эйнштейном!» Или — с Бергсоном! Или — с Алдановым! Или — со Степуном!
Иногда, по глухоте — она из кокетства старается скрывать ее, — не расслышав, о чем спрашивают, отвечает: «А я не согласна!..»
И чаще всего ее ответ производит магическое действие.
Так, например, молодой поэт, робея и смущаясь, задает ей вопрос:
— Зинаида Николаевна, вы читали мои стихи в «Звене»?
И она роняет капризно-кокетливо:
— Нет. Я не согласна.
Спрашивающий в смущении замолкает. Стихи его, должно быть, не понравились Зинаиде Николаевне, неизвестно почему. Но не стоит настаивать. Ведь она любит повторять афоризм: «Если надо объяснять, то не надо объяснять». И он не решается требовать объяснений.
Сейчас я впервые слышу от нее ее знаменитый протест, о котором мне когда-то рассказывал еще Гумилев и Петербурге.
Я вся превращаюсь в слух. Я хочу знать, с чем она, собственно, не согласна, мне хочется услышать парадоксальные выводы и доводы ее блестящего, острого, неженского ума.
Нет, все-таки женского — ведь ведьма — женщина. Троцкий писал когда-то: «Я не верю в существование нечистой силы (цитирую по памяти). Не верю ни в чертей, ни в ведьм. Впрочем, все-таки в существование ведьм верю, — вспомнил Зинаиду Гиппиус». И тут же отдает дань ее исключительному уму.
Но послушать Зинаиду Николаевну мне в тот день не удается.
Ко мне близко наклоняется сидящий за мной Антонин Ладинский и шепчет мне в самое ухо:
— Какой ваш любимый цветок?
Я поворачиваюсь и чуть не стукаюсь лбом о его лоб.
— Что?
— Какой ваш любимый цветок? — повторяет он. — Я уверен, что роза. Правда? Я угадал?
Переход от рассуждений об Атлантиде к любимому цветку так неожиданно фантастичен, что я с трудом удерживаю смех.
А он, наклонившись ко мне, ждет моего ответа.
Верно, он, глядя на меня, подумал: «Бедненькая, сидит, молчит и скучает, слушая непонятное. Надо ее занять подходящим разговором», — и, как телеграфист, гуляющий по железнодорожной платформе со станционной барышней, задал мне галантный, доступный моему пониманию вопрос.
Я киваю.
— Вы правильно угадали — роза!
Он широко улыбается, прикрывая рот характерным жестом, и произносит:
— Я был уверен. Вы сами похожи на белую розу!
Я не успеваю поблагодарить его за такой оригинальный комплимент.
Зинаида Николаевна встает, и все за ней. Прием окончен. Шум отодвигающихся стульев. Все подходят прощаться с Зинаидой Николаевной. Подхожу и я.
— Надеюсь, вы будете постоянно бывать у нас. Каждое воскресенье, — любезно и капризно тянет она. — С вашим мужем мы уже сговорились. Он обещал. А вы?
И я, краснея от удовольствия:
— Обещаю, Зинаида Николаевна.
Да, я тогда, в то первое «воскресенье» у Мережковских, еще не могла правильно судить о Зинаиде Гиппиус.
Я многое в ней не разглядела и не поняла. Я не разглядела даже, что у ее лорнетки не два, как полагается, а только одно стекло, что это не лорнетка, а единственный в своем роде предмет — монокль на ручке, должно быть, сделанный по особому заказу.
В те далекие годы монокли еще были в ходу — их носили изящные старики и снобистские молодые люди. Но, конечно, не дамы. Дама в монокле или с моноклем была совершенно немыслима.
Но, как почти всегда, действительность оказалась более фантастичной, чем фантазия. Зинаида Николаевна носила монокль. Правда, она носила его исключительно на улице, вставляя его в левый глаз перед зеркалом, в прихожей, перед тем как надеть перчатки.
Гиппиус и Мережковский представляли собой на улице совершенно необычайное зрелище.
Как известно, парижан редко чем можно удивить. Они равнодушно смотрят на китайцев с длинной косой — тогда такие китайцы еще встречались, — на восточных людей в тюрбанах, на японок в вышитых хризантемами кимоно, с трехъярусными прическами, на магарадж и прочих.
Но на идущих под руку по улицам Пасси Гиппиус и Мережковского редко кто не оборачивался и, остановившись, не глядел им вслед.
Я и сама, встретив их впервые, не смогла не остановиться, пораженная их видом.
Они шли под руку — вернее, Мережковский, почти переломившись пополам, беспомощный и какой-то потерянный, не только опирался на руку Гиппиус, но прямо висел на ней. Гиппиус же, в широкополой шляпе, замысловатого, совершенно немодного фасона — тогда носили маленькие «клоши» (2), надвинутые до бровей, — с моноклем в глазу, держалась преувеличенно прямо, высоко подняв голову. При солнечном свете белила и румяна еще резче выступали на ее лице. На ее плечах неизменно лежала рыжая лисица, украшенная розой, а после визита Мережковских к королю Александру Сербскому — орденом Саввы II степени.
Король Александр Сербский пожаловал Гиппиус Савву II степени, а Мережковскому того же Савву, но I степени, что ею было принято не без некоторой обиды. Мережковский, впрочем, никогда о своем Савве I степени не вспоминал и никогда не надевал его, не в пример Зинаиде Николаевне, не расстававшейся со своим орденом, как с любимой игрушкой.
Они ежедневно обходили небольшую часть Булонского леса, называемую Парк де ля Мюэтт, а потом, тоже по раз навсегда заведенному ритуалу, шли пить кофе в кафе на площади, садясь всегда за один и тот же столик.
В кафе их хорошо знали. Не только гарсоны, но и постоянные посетители. Знали, что это deux grands ecrivains russes (3), и к ним относились с должным уважением.
И во время прогулки, и в кафе они говорили не умолкая. Они всегда находили интересную для них тему и горячо обсуждали события двадцатилетней давности и происшествия сегодняшнего дня. Они как будто не чувствовали ни «груза времени», ни даже границ между жизнью и смертью. О живых и мертвых они говорили совершенно одинаково. Для них мертвые, наравне с живыми, действовали и участвовали в их беседах.
— Нет-нет, — повторяла Зинаида Николаевна, — я не согласна с Яковом Петровичем. Ему кажется, что он всегда прав и что он пишет хорошо. А по-моему —

Писатель, если только он
Есть нерв великого народа —


просто плохо. Почему писатель должен быть нервом народа? И какой такой «нерв народа»? Один нерв?.. И дальше: что это значит? —

Не может быть не поражен,
Когда поражена свобода.


Поражен — удивлен? Или поражен — от поражения — то есть не понести поражения? — И, пожимая капризно плечами: — Не понимаю. И понимать не хочу. А Яков Петрович спорит. Он ведь всегда доволен собой, «своим обедом и женой».
Она говорит «спорит», а не «спорил». Спорил больше чем тридцать лет тому назад. Но для Зинаиды Николаевны Полонский не умирал, он по-прежнему ее собеседник. И с ним, как и с другими, игравшими какую-нибудь роль в ее жизни, встреченными ею на длинном жизненном пути, она продолжает споры-разговоры.
С того первого нашего «воскресенья» я бывала на 11-бис, Колонель Боннэ, почти каждое воскресенье. Зинаида Николаевна очень подружилась с Георгием Ивановым. Она часто приглашала его к себе вечером и просиживала с ним до «глубины ночи», с глазу на глаз, и он ни разу не отказался навестить ее. Даже когда я бывала больна и он никуда из дома не выходил, для Зинаиды Николаевны он делал исключение.
Правда, мне и в голову не приходило попросить его не ходить к ней. Я знала, что эти вечерние посещения доставляют ему большое удовольствие.
Мережковские вели размеренную, по часам, жизнь. Зинаида Николаевна ложилась поздно, проведя полночи в писании писем, дневника, стихов, рассказов и статей, и вставала очень поздно. Ее утро было занято «обрядностями туалета». К ним она относилась крайне серьезно и добросовестно, никогда не забывая произвести над своим лицом все то, что могло «reparer de l'age l'irreparable outrage» (4).
Она выходила из своей комнаты только к завтраку, уже вполне одетая, причесанная, подкрашенная и подтянутая.
Мережковский ложился рано, вставал рано и работал все утро до завтрака.
После завтрака они шли гулять в любую погоду — в холод и дождь, считая прогулку не менее необходимой, чем сон и пищу.
Они оба курили. Но не больше раз навсегда положенного числа папирос и только после завтрака. О лечении и гигиене у них были свои особые, довольно странные понятия.
Так, например, на мой совет поехать летом в Виттель или в Виши Мережковский в ужасе замахал на меня руками:
— Бога побойтесь. Смерти вы нашей хотите, что ли? Минеральная вода — яд!
И Зинаида Николаевна поддержала его:
— Лучше уж, чем минеральную воду, скипидар пить, как Владимир Соловьев. — И тут же пояснила: — Владимир Соловьев пил скипидар, чтобы избавиться от чертей. Он был уверен, что черти не выносят запаха скипидара и не заберутся к нему в рот. — Зинаида Николаевна подняла свой лорнет-монокль к глазам и, полюбовавшись произведенным впечатлением, продолжала: — Но и скипидар не помог. Только смерть его ускорил. А черти преследовали его по-прежнему. Правда, мне, как я ни старалась, не удалось их увидеть, хоть мне и очень хотелось...

Примечания:

(1) девушка в доме (фр.)
(2) «колокол» (от фр. cloche).
(3) два больших русских писателя (фр.)
(4) «обратить вспять необратимое время» (фр.)

(с) Ирина Одоевцева, "На берегах Сены": http://www.belousenko.com/books/Odoevtseva/odoevtseva_sena.htm

Зинаида Гиппиус, "Живые лица" - читать тут, кто еще не читал: http://belousenko.com/books/silver_age/gippius_live_faces.htm
"Парижские фотографии": http://emsu.ru/lm/cc/gippius.htm
Еще здесь фотографии и портреты: http://www.liveinternet.ru/users/la_belle_epoque/post118015715/
Черная книжка/Серый блокнот (дневниковые записи): http://www.dk1868.ru/history/gippius1.htm

Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Элхэ Ниэннах в 06/22/10 :: 7:49pm
Ну, и, как уже было понятно по предыдущему, где Гиппиус, там и... А и нет, вовсе не Мережковский, о нем пусть кто другой расскажет.

Валерий Брюсов

Стихи: http://www.litera.ru/stixiya/authors/bryusov/all.html
"Огненный ангел": http://az.lib.ru/b/brjusow_w_j/text_0108.shtml
И еще читать тут: http://az.lib.ru/b/brjusow_w_j/


И сейчас будет много. Потому что это Цветаева о Брюсове

Герой труда (записи о Валерии Брюсове)

«И с тайным восторгом гляжу я в лицо врагу».
-- Бальмонт


I. ПОЭТ 


Стихи Брюсова я любила с 16 л<ет> по 17 л<ет> - страстной и краткой любовью. В Брюсове я ухитрилась любить самое небрюсовское, то, чего он был так до дна, до тла лишен - песню, песенное начало. Больше же стихов его - и эта любовь живет и поныне - его «Огненного Ангела», тогда - и в замысле и в исполнении, нынче только в замысле и в воспоминании, «Огненного Ангела» - в неосуществлении. Помню, однако, что уже тогда, 16-ти лет, меня хлестнуло на какой-то из патетических страниц слово «интересный», рыночное и расценочное, немыслимое ни в веке Ренаты, ни в повествовании об Ангеле, ни в общей патетике вещи. Мастер - и такой промах! Да, ибо мастерство - не всё. Нужен слух. Его не было у Брюсова.
Антимузыкальность Брюсова, вопреки внешней (местной) музыкальности целого ряда стихотворений - антимузыкальность сущности, сушь, отсутствие реки. Вспоминаю слово недавно скончавшейся своеобразной и глубокой поэтессы Аделаиды Герцык о Максе Волошине и мне, тогда 17-летней: «В вас больше реки, чем берегов, в нем - берегов, чем реки». Брюсов же был сплошным берегом, гранитным. Сопровождающий и сдерживающий (в пределах города) городской береговой гранит - вот взаимоотношение Брюсова с современной ему живой рекой поэзии. Зá-городом набережная теряет власть. Так, не предотвратил ни окраинного Маяковского, ни ржаного Есенина, ни героя своей последней и жесточайшей ревности - небывалого, как первый день творения, Пастернака. Все же, что город, кабинет, цех, если не иссякло от него, то приняло его очертания.
Вслушиваясь в неумолчное слово Гёте: «In der Beschränkung zeigt sich erst der Meister» [Мастер сказывается прежде всего в ограничении (нем.).] - слово, направленное на преодоление в себе безмерности (колыбели всякого творчества и, именно как колыбель, преодоленной быть долженствующей), нужно сказать, что в этом смысле Брюсову нечего было преодолевать: он родился ограниченным. Безграничность преодолевается границей, преодолеть же в себе границы никому не дано. Брюсов был бы мастером в гётевском смысле слова только, если бы преодолел в себе природную границу, раздвинул, а может быть, и - разбил себя. Брюсов, в ответ на Моисеев жезл, немотствовал. Он остался invulnérable [непроницаем (фр.).] (во всем объеме непереводимо), вне лирического потока. Но, утверждаю, матерьялом его был гранит, а не картон.

(Гётевское слово - охрана от демонов: может быть, самой крайней, тайной, безнадежной страсти Брюсова.)

Брюсов был римлянином. Только в таком подходе - разгадка и справедливость. За его спиной, явственно, Капитолий, а не Олимп. Боги его никогда не вмешивались в Троянские бои, - вспомните раненую Афродиту! молящую Фетиду! омраченного неминуемой гибелью Ахилла - Зевеса. Брюсовские боги высились и восседали, окончательно покончившие с заоблачьем и осевшие на земле боги. Но, настаиваю, матерьялом их был мрамор, а не гипс.

Не хочу лжи о Брюсове, не хочу посмертного лягания Брюсова. Брюсов не был quantité négligeable [незначительная величина (фр.).], еще меньше gualité [качество (фр.).]. По рожденью русский целиком, он являет собою загадку. Такого второго случая в русской лирике не было: застегнутый наглухо поэт. Тютчев? Но это- в жизни: в черновике, в подстрочнике лиры. Брюсов же именно в творении своем был застегнут (а не забит ли?) наглухо, забронирован без возможности прорыва. Какой же это росс? И какой же это поэт? Русский - достоверно, поэт - достоверно тоже: в пределах воли человеческой - поэт. Поэт предела. Есть такие дома, первые, когда подъезжаешь к большому городу: многоокие (многооконные), но - слепые какие-то, с полной немыслимостью в них жизни. Казенные (и, уже лирически), казненные. Таким домом мне мерещится творчество Брюсова. А в высших его достижениях гранитным коридором, выход которого - тупик.
Брюсов: поэт входов без выходов.
Чтобы не звучало голословно, читатель, проверь: хотелось ли тебе хоть раз продлить стихотворение Брюсова? (Гётевское: «Verweile doch! du bist so schon!» [Остановись! Ты так прекрасно! (нем.).]) Было ли у тебя хоть раз чувство оборванности (вел и бросил!), разверзлась ли хоть раз на неучтимость сердечного обмирания за строками - страна, куда стихи только ход: в самой дальней дали - на самую дальную даль - распахнутые врата. Душу, как Музыка, срывал тебе Брюсов? («Всё? Уже?») Душа, как после музыки, взмаливалась к Брюсову: «Уже? Еще!» Выходил ли ты хоть раз из этой встречи - неудовлетворенным?
Нет, Брюсов удовлетворяет вполне, дает всё и ровно то, что обещал, из его книги выходишь, как из выгодной сделки (показательно: с другими поэтами - книга ушла, ты вслед, с Брюсовым: ты ушел, книга - осталась) - и, если чего-нибудь не хватает, то именно - неудовлетворенности.

Под каждым стихотворением Брюсова невидимо проставленное «конец». Брюсов, для цельности, должен был бы проставлять его и графически (типографически).

Творение Брюсова больше творца. На первый взгляд - лестно, на второй - грустно. Творец, это все завтрашние творения, всё Будущее, вся неизбывность возможности: неосуществленное, но не неосуществимое - неучтимое - в неучтимости своей непобедимое: завтрашний день.
Дописывайте до конца, из жил бейтесь, чтобы дописать до конца, но если я, читая, этот конец почувствую, тогда - конец - Вам.
И-странное чудо: чем больше творение (Фауст), тем меньше оно по сравнению с творцом (Гёте). Откуда мы знаем Гёте? По Фаусту. Кто же нам сказал, что Гёте -больше Фауста? Сам Фауст - совершенством своим.
Возьмем подобие:
- «Как велик Бог, создавший такое солнце!» И, забывая о солнце, ребенок думает о Боге. Творение, совершенством своим, отводит нас к творцу. Что же солнце, как не повод к Богу? Что же Фауст, как не повод к Гёте? Что же Гёте, как не повод к божеству? Совершенство не есть завершенность, совершается здесь, вершится -Там. Где Гёте ставит точку - там только и начинается! Первая примета совершенности творения (абсолюта) - возбужденное в нас чувство сравнительности. Высота только тем и высота, что она выше - чего? - предшествующего «выше», а это уже поглощено последующим. Гора выше лба, облако выше горы, Бог выше облака - и уже беспредельное повышение идеи Бога. Совершенство (состояние) я бы заменила совершаемостью (непрерывностью). Прорыв в божество, настолько же несравненно большее Гёте, как Гёте - Фауста, вот что делает и Гёте и Фауста бессмертными: малость их, величайших, по сравнению с без сравнения высшим. Единственная возможность восприятия нами высоты - непрерывное перемещение по вертикали точек измерения ее. Единственная возможность на земле величия - дать чувство высоты над собственной головой.
- «Но Гёте умер, Фауст остался»! А нет ли у тебя, читатель, чувства, что где-то - в герцогстве несравненно просторнейшем Веймарского - совершается - третья часть?

Обещание: завтра лучше! завтра больше! завтра выше! обещание, на котором вся поэзия - и нечто высшее поэзии - держится: чуда над тобой и, посему, твоего над другими - этого обещания нет ни в одной строке Брюсова:

Быть может, всё в жизни лишь средство
Для ярких певучих стихов,
И ты с беспечального детства
Ищи сочетания слов.


Слов вместо смыслов, рифм вместо чувств... Точно слова из слов, рифмы из рифм, стихи из стихов рождаются!
Задание, овеществленное пятнадцать лет спустя «брюсовским Институтом Поэзии».

Наисовершеннейшее творение, спроси художника, только умысел: то, что я хотел - и не смог. Чем совершеннее для нас, тем несовершеннее для него. Под каждой же строкой Брюсова: все, что я смог. И бóльшее, вообще, невозможно.
Как малого же он хотел, если столько смог!
Знать свои возможности - знать свои невозможности. (Возможность без невозможностей - всемощность.) Пушкин не знал своих возможностей, Брюсов -свои невозможности - знал. Пушкин писал на авось (при наичернейших черновиках - элемент чуда), Брюсов - наверняка (статут, Институт).

Волей чуда - весь Пушкин. Чудо воли - весь Брюсов.
Меньшего не могу (Пушкин. Всемощность).
Бóльшего не могу (Брюсов. Возможности).
Раз сегодня не смог, завтра смогу (Пушкин. Чудо).
Раз сегодня не смог, никогда не смогу (Брюсов. Воля).
Но сегодня он - всегда мог.

Дописанные Брюсовым «Египетские ночи». С годными или негодными средствами покушение - что его вызвало? Страсть к пределу, к смысловому и графическому тире. Чуждый, всей природой своей, тайне, он не чтит и не чует ее в неоконченности творения. Не довелось Пушкину - доведу (до конца) я.
Жест варвара. Ибо, в иных случаях, довершать не меньшее, если не большее, варварство, чем разрушать.

Говорить чисто, все покушение Брюсова на поэзию - покушение с негодными средствами. У него не было данных стать поэтом (данные - рождение), он им стал. Преодоление невозможного. Kraftsprobe [проба сил (нем.).]. А избрание сáмого себе обратного: поэзии (почему не естественных наук? не математики? не археологии?) - не что иное, как единственный выход силы: самоборство.
И, уточняя: Брюсов не с рифмой сражался, а со своей нерасположенностью к ней. Поэзия, как поприще для самоборения.

Поэт ли Брюсов после всего сказанного? Да, но не Божьей милостью. Стихотворец, творец стихов, и, что гораздо важнее, творец творца в себе. Не евангельский человек, не зарывший своего таланта в землю, - человек, волей своей, из земли его вынудивший. Нечто создавший из ничто.

Вперед, мечта, мой верный вол!

О, не случайно, не для рифмы этот клич, более похожий на вздох. Если Брюсов когда-нибудь был правдив - до дна, то именно в этом вздохе. Из сил, из жил, как вол - что это, труд поэта? нет, мечта его! Вдохновение + воловий труд, вот поэт, воловий труд + воловий труд, вот Брюсов: вол, везущий воз. Этот вол не лишен величия.
У кого, кроме Брюсова, могло возникнуть уподобление мечты - волу? Вспомним Бальмонта, Вячеслава, Блока, Сологуба - говорю лишь о поэтах его поколения (почему выпадает Белый?) - кто бы, в какой час последнего изнеможения, произнес это «мечта - вол». Если бы вместо мечты - воля, стих был бы формулой.

Поэт воли. Действие воли, пусть кратко, в данный час беспредельно. Воля от мира сего, вся здесь, вся сейчас. Кто так властвовал над живыми людьми и судьбами, как Брюсов? Бальмонт? К нему влеклись. Блок? Им болели. Вячеслав? Ему внимали. Сологуб? О нем гадали. И всех - заслушивались. Брюсова же - Слушались. Нечто от каменного гостя было в его появлениях на пирах молодой поэзии-Жуана. Вино оледеневало в стаканах. Под дланью Брюсова гнулись, не любя, и иго его было тяжко. «Маг», «Чародей», - ни о зачаровывающем Бальмонте, ни о магическом Блоке, ни о рожденном чернокнижнике -Вячеславе, ни о ненашем Сологубе, - только о Брюсове, об этом бесстрастном мастере строк. В чем же сила? Что за чары? Нерусская и нерусские: воля, непривычная на Руси, сверхъестественная, чудесная в тридевятом царстве, где, как во сне, всё возможно. Всё, кроме голой воли. И на эту голую волю чудесное тридевятое царство Души - Россия - польстилась, ей поклонилась, под ней погнулась [Поколение поэтов ведь та же Россия, и не худшая... (примеч. М. Цветаевой).]. На римскую волю московского купеческого сына откуда-то с Трубной площади.
- Сказка?

Мне кажется, Брюсов никогда не должен был видеть снов, но, зная, что поэты их видят, заменял невиденные - выдуманными.
Не отсюда ли - от невозможности просто увидеть сон - грустная страсть к наркотикам?
Брюсов. Брюс. (Московский чернокнижник 18-го века.) Может быть, уже отмечено. (Зная, что буду писать, своих предшественников в Брюсове не читала, - не из страха совпадения, из страха, в случае перехулы, собственного перехвала.) Брюсов. Брюс. Созвучие не случайное. Рационалисты, принимаемые современниками за чернокнижников. (Просвещенность, превращающаяся на Руси в чернокнижие.)
Судьба и сущность Брюсова трагичны. Трагедия одиночества? Творима всеми поэтами.

...Und sind ihr ganzes Leben so allein...
[...И всю свою жизнь они так одиноки... (нем.).]

(Рильке о поэтах)

Трагедия пожеланного одиночества, искусственной пропасти между тобою и всем живым, роковое пожелание быть при жизни-памятником. Трагедия гордеца с тем грустным удовлетворением, что, по крайней мере, сам виноват. За этот памятник при жизни он всю жизнь напролом боролся: не долюбить, не передать, не снизойти.

Хотел бы я не быть Валерий Брюсов -

только доказательство, что всю жизнь свою он ничего иного не хотел. И вот, в 1922 г. пустой пьедестал, окруженный свистопляской ничевоков, никудыков, наплеваков. Лучшие - отпали, отвратились. Подонки, к которым он тщетно клонился, непогрешимым инстинктом низости чуя - величие, оплевывали («не наш! хорош!»). Брюсов был один. Не один над (мечта честолюбца), один - вне.
«Хочу писать по-новому, - не могу!» Это признание я собственными ушами слышала в Москве, в 1920 г. с эстрады Большого зала Консерватории. (Об этом вечере - после.) Не могу! Брюсов, весь смысл которого был в «могу», Брюсов, который, наконец, не смог!

В этом возгласе был - волк. Не человек, а волк. Человек - Брюсов всегда на меня производил впечатление волка. Так долго - безнаказанного! С 1918 г. по 1922 г. затравленного. Кем? Да той же поэтической нечистью, которая вопила умирающему (умер месяц спустя) Блоку: «Да разве вы не видите, что вы мертвы? Вы мертвец! Вы смердите! В могилу!» Поэтической нечистью: кокаинистами, спекулянтами скандала и сахарина, с которой он, мэтр, парнасец, сила, чары, братался. Которой, подобострастно и жалобно, подавал - в передней своей квартиры - пальто.

Оттолкнуть друзей, соратников, современников Брюсов - смог. Час не был их. Дела привязанностей - через них он переступил. Но без этих, именующих себя «новой поэзией», он обойтись не смог: их был - час!

Страсть к славе. И это - Рим. Кто из уже названных - Бальмонт, Блок, Вячеслав, Сологуб - хотел славы? Бальмонт? Слишком влюблен в себя и мир. Блок? Эта сплошная совесть? Вячеслав? На тысячелетия перерос. Сологуб?

Не сяду в сани при луне,-
И никуда я не поеду!


Сологуб с его великолепным презрением?
Русский стремление к прижизненной славе считает либо презренным, либо смешным. Славолюбие: себялюбие. Славу русский поэт искони предоставляет военным и этой славе преклоняется. - А «Памятник» Пушкина? [Есть и у Брюсова «Памятник». Кто читал - помнит (примеч. М. Цветаевой)]. Прозрение - ничего другого. О славе же прижизненной:

Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспоривай глупца, -


важнейшую: количественную базу - славы. Не удержусь, чтобы не привести вопль лучшего русского поэта современности:
«О, с какой бы радостью я сам во всеуслышанье объявил о своей посредственности, только бы дали посредственно существовать и работать!»
Вопль каждого поэта, особенно - русского, чем больше - тем громче. Только Брюсов один восхотел славы. Шепота за спиной:
«Брюсов!», опущенных или вперенных глаз: «Брюсов!», похолодания руки в руке: «Брюсов!» Этот каменный гость был-славолюбцем. Не наше величие, для нас-смешное величие, скажи я это по-русски, звучало бы переводом une petitesse qui ne manque pas de grandeur [малость, не лишенная величия (фр.).].

«Первым был Брюсов, Анненский не был первым» (слова того же поэта). Да, несравненный поэт, вы правы: единственный не бывает первым. Первый, это ведь степень, последняя ступень лестницы, первая ступень которой - последний. Первый - условность, зависимость, в линии. Единственный - вне. У неповторимого нет второго.
Два рода поэзии.
Общее дело, творимое порознь:
(Творчество уединенных. Анненский.)
Частное дело, творимое совместно.
(Кружковщина. Брюсовский Институт.)

Одного порока у Брюсова не было: мелкости их. Все его пороки, с той же мелкости начиная, en grand [масштабны (фр.).]. В Риме, хочется верить, они были бы добродетелями.

Слава? Любовь к тебе - биллионов. Власть? Перед тобой - биллионов - страх.
Брюсов не славу любил, а власть.
У каждого - свой глагол, дающий его деяния. Брюсовский - домогаться.

Есть некая низость в том, чтобы раскрывать карты поэта так, перед всеми. Кружковщины нет (презренна!), круговая порука - есть. Судить о художнике могут - так, по крайней мере, принято думать и делать - все. Судить художника - утверждаю - только художники. Художник должен быть судим судом либо товарищеским, либо верховным, - собратьями по ремеслу, или Богом. Только им да Богу известно, что это значит: творить мир тот - в мирах сил. Обыватель поэту, каков бы он в жизни ни был, - не судья. Его грехи - не твои. И его пороки уже предпочтены твоим добродетелям.
Avoir les rieurs de son côté [поставить противника в смешное положение (фр.).] - вещь слишком легкая, эффект слишком грошовый. Я, de mon côté [со своей стороны (фр.).], хочу иметь не les neurs [насмешники (фр.).], a les penseurs [мыслители (фр.)]. И единственная цель этих записей - заставить друзей задуматься.

Цель прихода В. Я. Брюсова на землю - доказать людям, чтó может и чего не может, а главное все-таки что может - воля.

Три слова являют нам Брюсова: воля, вол, волк. Триединство не только звуковое - смысловое: и воля - Рим, и вол - Рим, и волк - Рим. Трижды римлянином был Валерий Брюсов: волей и волом - в поэзии, волком (homo homini lupus est [человек человеку - волк (лат.).]) в жизни. И не успокоится мое несправедливое, но жаждущее справедливости сердце, покамест в Риме - хотя бы в отдаленнейшем из пригородов его - не встанет - в чем, если не в мраморе? - изваяние:

СКИФСКОМУ РИМЛЯНИНУ
РИМ

Дальше читать вот тут: http://tsvetaeva.lit-info.ru/tsvetaeva/proza/geroj-truda-1.htm
Ее же - "Волшебство в стихах Брюсова": http://tsvetaeva.lit-info.ru/tsvetaeva/proza/volshebstvo-bryusova.htm

Воспоминания Ходасевича о Брюсове: http://www.silverage.ru/memory/hodas_brus.html
Гиппиус о Брюсове - всё в тех же "Живых лицах"; отчасти я это уже цитировала. Еще раз ссылка потому: http://belousenko.com/books/silver_age/gippius_live_faces.htm - и здесь читать "Одержимый".

Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Элхэ Ниэннах в 06/23/10 :: 8:27pm
Ну, столько раз помянутая уже (хотя я и предпочла бы, возможно, ограничится ссылкой на ее мемуары) -

Ирина Одоевцева
(Ираида Густавовна Иванова, урожденная Гейнике)

И здесь у меня возникают некоторые проблемы. Поскольку в основном упоминания об Одоевцевой, когда это не стихи и не краткие биографии, относятся к 80-м годам прошлого века - то есть, ко временам ее возвращения в Россию. Придется, видимо, довольствоваться этим, хотя некоторые акценты меня настораживают.
У Могултая было еще об Одоевцевой и Ахматовой, но это я с работы не могу: только из дома. Потому что ЖЖ.


Красавица и поэт
Ирина ОДОЕВЦЕВА (1895 или 1901, Рига – 1990, Ленинград)

Чему совершенно нельзя верить, так это суждениям одних поэтов-женщин o других женщинах, тоже отважившихся на занятия поэзией, особенно если у этих последних были или почти были романы с мужьями своих «судей», даже бывшими.
Так, императрица поэзии русской Анна Великая с беспощадностью, когда-то сформулированной ею в строках «А та, что сейчас танцует, Непременно будет в аду», при каждом удобном случае клеймила Ирину Одоевцеву даже в обоюдной старости за то, что в юности эта «студистка» пыталась посягнуть на территорию сердца Николая Гумилева, казалось бы, добровольно освобожденную своевольной императрицей. В отличие от Екатерины Великой она считала даже низложенных или покойных своих фаворитов неотъемлемой собственностью. «Придумано, будто я отсутствую в лирике Гумилева, будто он меня никогда не любил!.. Я думаю, всё это идет от Одоевцевой, которую Николай Степанович во что бы то ни стало хотел сделать поэтом, уговаривал не подражать мне, и она, бедняжка, писала про какое-то толченое стекло, не имея ни на грош поэтического дара».
Осмелюсь, однако, в пику Анне Ахматовой, перед памятью которой почтительно склоняюсь, высказать противоположное мнение насчет «Баллады о толченом стекле», где развернута одна из самых пронзительных метафор революции, обещавшей людям мир, свободу и манну с неба, а подсыпавшей в их миски толченое стекло вместо соли. Этой темы еще не было в «Двенадцати» Александра Блока, ибо там жестокости подхлестывались прежде всего разгулявшейся стихией. Петька убивает Катьку из пьянящего азарта – за неимением персидской княжны, которую Стенька швырнул в воду частью от безудержной зверской удали, частью в ответ на упреки, будто он предал товарищей. Но когда солдат подмешал в соль толченого стекла, – это уже был не безотчетный стихийный порыв, а тщательно продуманное злодейство: не только отнять у семи несчастных деньги вместе с жизнью, но и с расчетцем вложить их в собственную семью, в свою самку и своих детенышей. Тут новый этап революции, и он пострашнее, чем романтизированный разгул стихии, своим очевидным, ничем не прикрытым изуверством. Так лодыри и пьяницы в деревнях, оказавшиеся в нищете из-за собственной лености и сивушности, «раскулачивали» трудолюбивых и потому зажиточных крестьян, чтобы заполучить их скот и избы, а соседи по коммуналкам в городах не гнушались доносами друг на друга, лишь бы прихватить жилплощадь, освобождавшуюся после арестов.
А как блистательно написана эта баллада, поражающая не только провидческим талантом совсем еще молодой женщины, но и чеканным мастерством, как и другие ее баллады.
Сколько бы в обеих книгах воспоминаний Ирины Одоевцевой – «На берегах Невы» и «На берегах Сены» – ни было описок или ошибок, на чем ее сладострастно ловят, эти книги вошли в число лучших лирических мемуаров XX века и поражают естественной способностью автора прощать тех, кто сам ее не слишком жаловал. Вот как она описала Анну Ахматову на панихиде по Гумилеву (рядом с его молоденькой вдовой Анной Энгельгардт): «Ахматова стоит у стены. Одна. Молча. Но мне кажется, что вдова Гумилева не эта хорошенькая, всхлипывающая, закутанная во вдовий креп девочка, а она – Ахматова». А здесь Ахматова – на эстраде Дома искусств: «К ней не подходит «красивая». Скорее уж «прекрасная», но совсем по-особенному, безнадежно и трагически прекрасная».
У тяжелеющей с годами Ахматовой порхающая в мемуарах Одоевцева вызывала резкое раздражение, ибо столь же неизбежного старения Одоевцевой Анна Андреевна видеть не могла. В туманной дали недоступного для Ахматовой Парижа эта выскочка выглядела беспечной юной удачницей. И она посмела в своих воспоминательных экзерсисах распространять власть на «ее Колю», да еще его устами выдавать подробности их супружества! Недоброжелательство Анны Великой к сопернице, которую она никогда не позволяла себе даже вообразить в этом ранге, перенеслось и на мемуары мужа Одоевцевой – Георгия Иванова.
В одном Ахматова была права – в том, что Одоевцева так и не стала большим поэтом. Но издевательское игнорирование ошеломляющего дебюта Одоевцевой, с несколькими бесспорными шедеврами, – еще один пример того, что дамская ревность далеко не лучший литературовед.
Что же произошло с Одоевцевой? Почему с годами она писала всё слабей и слабей? Не потому ли, что тридцать семь лет прожила рядом с крупнейшим поэтом эмиграции, который, напротив, писал всё сильнее и сильнее, вытягивая энергетику ее души? Или дело в том, что красавицы слишком много сил и времени тратят на свою красоту и, заботливо оттачивая ноготки в маникюрных салонах, не спешат «оттачивать поэтическое мастерство», чего требовал когда-то безжалостный Гумилев? Может быть, Одоевцева предпочла роль красавицы номер один в поэзии, понимая, что на место женщины-поэта номер один уже есть две претендентки, которых ей не превзойти? Состязательный дух женских самолюбий еще болезненней, чем мужских.
Судя по фотографиям, Одоевцева в самые трудные времена, неизвестно на какие средства, одевалась как кинозвезда, хотя и спрашивала себя в стихах: «И зачем накупаешь ты шарфы и шляпки, Кружева и перчатки? Конечно, тебе Не помогут ничем эти модные тряпки В гениально-бессмысленной женской судьбе». Иногда она терялась – кто же она на самом деле: «Всё вокруг двоится, троится, В зеркалах отражаются лица, И не знаю я, сколько их, Этих собственных лиц моих». Может быть, перед зеркалом она еще и допытывалась: «Кто я – красавица или поэт?»
Вдруг с иронической оглядкой на блоковское «Жизнь без начала и конца» возникало: «Сон без начала и конца…» Опасная, а может, спасительная подмена жизни сном? Но, собственно, почему сон – это не жизнь? Ведь подсчитал К.Э. Циолковский: если в среднем человек живет семьдесят лет, значит, он спит больше двадцати. Одоевцева даже ввела в поэзию насмешливое слово «жизень», то ли придуманное, то ли подслушанное. Может быть, во сне.
Она надолго пережила и Георгия Иванова, и свою красоту… Что можно было сказать о себе, когда «жизень» лишилась главного? Зацепиться, как за спасательный круг, за строку: «Я поэт и вдова поэта…»? Звучит достойно. Правда, грустновато для итога. Но можно сочинить и что-нибудь повеселее: «Я на земле всегда была изгнанницей, Бездомной босоножкой-странницей, Ходившей – весело – по мукам». Так-то оно легче.
За три с половиной года до смерти она шумно вернулась на родину. Ее затаскали по чествованиям. Ее воспоминания в конце 80-х годов были изданы гигантскими тиражами.

…Мы сидим у нее в комнате переделкинского Дома творчества, я и моя жена Маша, – тогда еще врач, и Маша меряет ей давление. Нам и в голову не приходит, что мы будем преподавать в США: я – русскую поэзию, в том числе и Одоевцеву, а Маша – русский язык. А Одоевцева не догадывается, что это одна из последних ее посиделок.
Ирина Владимировна сладкоежка – ее губы, хранящие память о поцелуях Николая Гумилева и Георгия Иванова, измазаны, как у девочки, шоколадом. Она смотрится в крохотное зеркальце, смеется: «Вот бы меня так сфотографировать и – на обложку… Господи, как я люблю шоколад… В детстве я не вылезала из кондитерской Эйнема… Меня за рукав тянут: «Ну, сколько же можно!», а я упираюсь… Правда, то был совсем другой шоколад».
Она вытирает обшоколаденные пальцы, усыпанные старинными кольцами, трогательно надписывает мне свою книжку: «Жене Евтушенко, стихи которого так любил Георгий Адамович».
Она не вытирает губ. Они еще ждут других шоколадин.

***

Она была такой красавицей,
что невозможно устоять,
и до сих пор меня касается
из-под ее берета прядь.

Та прядь заманчиво щекочется,
и дерзко прыгнуть в глубину
той фотографии
мне хочется,
как в недоступную страну.

А на приморской фотографии,
где две собаки спят врастяг,
игриво туфельки по гравию
поддразнивающе хрустят.

И знают разве лишь два дерева,
подглядывавшие в окно,
что с Гумилевым они делали,
когда на улице темно.

Среди кровавого и страшного
она, как будто вне тех лет,
«Кто я? – себя, как прежде,
спрашивала. –
Красавица или поэт?»

Любительница каши гречневой,
но, плечи кутая в меха,
она была не просто грешницей,
а воплощением греха.

Зато в лесу Булонском с Жоржиком,
ему душой не изменив,
она его кормила коржиком
из ресторана «Доменик».

Став молодой навек старухою,
она, всем нам родная мать,
казалась чуть ли не сторукою –
так всех любила обнимать.

Не пахли ее пальцы ладаном,
то там, то сям ныряли вдруг
и посвящали шоколадинам
причмокивающий досуг.

Она вкушала их со стонами,
обворожительно мила,
и так, Сластеною Сластеновной,
как ей пристало, умерла.

А перечтешь – в глаза бросается,
что как поэт давно мертва.
Зато в ней выжила красавица,
и, может быть, она права.

Евгений ЕВТУШЕНКО
Из антологии Евгения Евтушенко «Десять веков русской поэзии»
Отсюда: http://www.newizv.ru/news/2006-09-01/53106/


А вот то самое стихотворение, которое, кажется, самым известным и осталось - и кем только не цитировалось:

Нет, я не буду знаменита,
Меня не увенчает слава,
Я – как на сан архимандрита –
На это не имею права.

Ни Гумилев, ни злая пресса
Не назовут меня талантом.
Я маленькая поэтесса
С огромным бантом.

(1918 )

Стихи читать здесь: http://www.litera.ru/stixiya/authors/odoevceva/all.html
Еще читать об Ирине Одоевцевой здесь, и тут же ссылки, и тут же можно скачать книги: http://www.belousenko.com/wr_Odoevtseva.htm
Отдельно:
"На берегах Невы" - http://lib.aldebaran.ru/author/odoevceva_irina/odoevceva_irina_na_beregah_nevy/
"На берегах Сены" (фрагменты) - http://lib.aldebaran.ru/author/odoevceva_irina/odoevceva_irina_na_beregah_seny_fragmenty/
И тут: http://noskoff.lib.ru/aodoe010.html
"На берегах Леты" (отрывок) - http://www.radashkevich.info/publicistika/publicistika_74.html

Книги и судьбы: `Все чисто для чистого взора...`

Недавно мне прислали из Москвы только что изданную книгу "Все чисто для чистого взора. Беседы с Ириной Одоевцевой". Автор - Анна Петровна Колоницкая - журналист, писатель и очаровательная женщина. Названием книги послужила строчка из стихотворения Н. Гумилева. Книга эта - о судьбе и жизни И. В. Одоевцевой. О почти мистическом переплетении их судеб.
Это увлекательный рассказ о поэте и писателе "серебряного века", авторе поэтического сборника "Двор чудес" (1921 г. Петроград), пяти изданных в Париже книг - "Контрапункт", "Стихи, написанные во время болезни", "Десять лет", "Золотая цепь", "Портрет в рифмованной "раме", а также романов "Ангел смерти", "Зеркало", "Изольда", "Оставь надежду навсегда" и двух шедевров - "На берегах Невы" и "На берегах Сены".

...Ей не прощали ничего. Не прощали "по-бунински" легкого дыхания, ее женского изящества, очарования. Она была истинной аристократкой - это то, чем нельзя притвориться, что невозможно передать словами, можно только увидеть. Все в ней: от походки, от манеры говорить и жестов изумительно красивых рук до стиля общения и образа мыслей - изобличало породу...
Не прощали в общем-то счастливого брака с Георгием Ивановым, обожавшим ее все 37 лет совместной жизни до своего последнего дня.
Не простили и относительного благополучия в эмиграции, и, конечно же, ее таланта. Сплетни, наветы, непонимание сопровождали эту женщину невероятной доброты и щедрости всю ее долгую и отнюдь не безоблачную жизнь, начавшуюся, казалось бы, так счастливо.

     "Да, бесспорно, жизни начало
     Много счастия мне обещало
     В Петербурге, над синей Невой...
     Все мне было удача, забава
     И звездой путеводной - судьба.
     Мимолетно коснулась слава
     Моего полудетского лба..." -


вспоминала Ирина Владимировна уже в эмиграции ("Новый журнал", 1964).
Георгий Адамович: "Кто из посещавших тогда петербургские литературные собрания не помнит на эстраде стройную, белокурую, юную женщину, почти что еще девочку с огромным черным бантом в волосах, нараспев, весело и торопливо, слегка грассируя, читающую стихи, заставляя улыбаться всех без исключения, даже людей, от улыбки в те годы отвыкших.
Маленькой поэтессе с огромным бантом посвящают стихи многие поэты, в том числе Г. Иванов и Н. Гумилев, ученицей которого она была.
1921 год. Жизнь все тяжелее и страшнее. Надо было спасаться. Будучи мужем и женой, они уехали порознь: она - к отцу в Ригу, а он (Г. Иванов) - по театральным делам в Европу.
С 1922 по 1986 год - долгая, не всегда счастливая и обеспеченная жизнь в эмиграции, в основном во Франции. Поездки-путешествия от Риги (Латвия) - до Италии, Южной Америки, США, Канады. В 1987 году Ирина Владимировна как-то сказала мне: "Я шесть раз "взлетала" и падала. Хочу взлететь еще раз."
В Нью-Йорке она встретилась с Владимиром Набоковым. Тот пошутил: "Такая хорошенькая, зачем она еще пишет..." Нет, не зря она писала...
Но вернемся к нашей второй героине повествования. Дед Ани был преподавателем русской словесности, писал стихи. Он сохранил богатую библиотеку, в которой был скромный томик "Двор чудес" Ирины Одоевцевой. Это было поразительное открытие в юности - и влюбленность на всю жизнь. Во время хрущевской "оттепели" - еще одно приятное потрясение - дали почитать "На берегах Невы", которую, по словам Ани, она запомнила почти наизусть: "Она (Ирина Одоевцева) внушила мне такую любовь к ней самой, что, теперь я в этом не сомневаюсь, эта любовь предопределила нашу с ней встречу".
Прошло 20 лет - сытых, пьяных, но застойных. Жизнь поколения. И тут - новая весточка из Парижа: отрывки из книги "На берегах Сены" (1983 г.).
Теперь Аня была убеждена, что И. В. Одоевцева жива, живет в Париже и еще пишет, да как великолепно! С этого момента уже находилась под внутренним напряжением движения к цели жизни: "Какая-то неведомая сила вытолкнула меня из Москвы в Санкт-Петербург в период белых ночей. Обхожу многие места, связанные, в основном, с именами Н. Гумилева, А. Ахматовой и, конечно, И. Одоевцевой. Бассейная, 60 - последняя квартира Ирины Одоевцевой. Преображенская, 5 - Н. Гумилева, на первом этаже дома висела надпись "портной", что служило основанием для шуток в адрес Н. Гумилева (дескать, стихи он "шьет" на потоке)."
В эти 5 дней Анне удалось раздобыть десяток телефонов в Париже, чтобы разыскать И. В. Одоевцеву.
Итак, Париж, поездка по туристической путевке. Звонки в первый день ничего не дали: везде автоответчики. На другой день, наконец-то, удача: в 5 вечера она в гостях у сестер Гржебиных. Они - дочери издателя Гржебина, уехали вместе с отцом в 1921 году. Они - балерины - и здесь же, в доме, студия.
На вопрос, знают ли они, где живет И. В. Одоевцева или хотя бы телефон, они оживились: как, разве она еще жива? Ведь лет-то ей должно быть "ого-го!"
Сестры захотели помочь и стали обзванивать учреждения: больницы, дома престарелых... Увы... И когда Аня, разочарованная и бесконечно усталая, вышла и почти повернула за угол, раздался голос: "Вернитесь. Вот адрес и телефон И. В. Одоевцевой!"
Слово Ане: "Взлетаю по лестнице. Набираю номер, объясняю, что я читательница и почитательница из России - и слышу в трубке картавое: "Я страшно рада. Приходите." Договариваемся на понедельник..."
Немного отвлечемся: 3 июня 1987 (т. е. прошло чуть больше года), также в одно прекрасное субботние утро, я в 8.30 набрал коммутатор гостиницы "Европейская" и спросил: проживает ли у них И. В. Одоевцева. Вместо объяснений - короткое: соединяюю. И тот же доброжелательный грассирующий голос: "Я - Одоевцева, слушаю Вас!" Я немного опешил, но бодро произнес: "Ирина Владимировна, я читал в газете большую статью о Вашей жизни, написал стихотворение. Можно прочитаю?". "Да, пожалуйста..." Прочитал. В ответ: "Ваше стихотворение мне очень понравилось... Немедленно приезжайте..."
После коротких колебаний и раздумий поехали с сыном, с фототехникой, магнитофоном и, как говорится, с пирогами (в прямом смысле, так уж нам повезло). Нас предупредили: не более 0,5 часа - общались весело и даже бурно около 7 часов! Мы качались от усталости, а Ирина Владимировна чувствовала себя прекрасно.
Но вернемся в Париж, в лето 1986-го. Слово Ане: "Вхожу в комнату, где лежит в постели очень худая женщина. Я как-то сразу поняла душой все: с ней что-то случилось, она не встает, она одинока и заброшена. Присаживаюсь рядом и выпаливаю: "Ирина Владимировна, я никто, но я приехала в Париж только ради Вас. Я нашла Ваш прежний дом в Санкт-Петербурге, во имя Ваше ходила Вашими тропинками. Я обожаю Вашу книгу, она у нас не издана, но будет, будет..., и сейчас у меня ее читают и читают все, все, все!..
Что с ней было - трудно описать! Блеснули зазеленевшие глаза, как "персидская больная бирюза" (Н. Гумилев). Она сразу помолодела, приподнялась, всплеснула красивыми руками с длинными тонкими пальцами: "Боже мой, Вы, наверное, ангел с неба! Дайте мне до Вас дотронуться, Вы не представляете, что Вы для меня сделали. Если мне еще сколько-то дышать на этой земле - Вы продлеваете мне жизнь." Мы обе говорим и плачем обо всем и обо всех сразу..., словно очень близкие люди после долгой разлуки.
Потом я ей сказала, что готова сделать для нее все и больше, чем все, и, если она хочет вернуться, я и тут все сделаю. Почему я так говорила - не знаю. Это было для меня совершенно нереально. Передо мной лежала пожилая женщина 92-х лет с переломом бедра. Как и куда я ее повезу? Кто я? Что я могу? Готова я была на все, но ведь этого недостаточно...
После возвращения в Москву Анна Колоницкая написала об Ирине Одоевцевой в "перестроечных "Московских новостях", в "Литературной газете". В прессе пошла "волна" воспоминаний, "молва" и "разнотолки исторические."
На этом подъеме свободы и гласности И. В. Одоевцеву пригласили вернуться на Родину. И она сразу, не колеблясь, согласилась: "Я еду, даже если умру в дороге!" Что тут началось! Эмигранты обвиняли ее в предательстве, а советское посольство в Париже защищало. "Куда Вы едете в таком возрасте?" Другие возражали: "Только в таком возрасте и можно ехать!", "Вы - жемчужина в терновом венце русской эмиграции", "Eсли Вам дают квартиру, то пусть хоть адрес назовут".
Андрей Седых - секретарь И. А. Бунина: "Одоевцева едет? Ай да девка, молодец!"
Когда все было решено (до весны 1987 г.), Аня позвонила в Париж и спросила: не лучше ли ехать поездом? И услышала: "Анна, я еще прекрасно летаю!"
За несколько месяцев до отъезда у Ирины Одоевцевой было много неприятных забот и волнений. Она как-то сказала мне, что в эти месяцы ее обокрали - в смысле памятных семейных реликвий, архивов и т. д. За день до отъезда - выкрали документы. Но она была непреклонна: прожила во Франции большую часть жизни, но всегда мечтала вернуться домой...
Апрель 1987 г. Аэропорт "Пулково". 10 часов вечера, рейс Париж - Ленинград. Неожиданно много встречающих. Цветы, репортеры, телевидение, лица, лица - усталые, но полные любопытства. Быстрый переезд в гостиницу "Европейская". Хороший, просторный 2-х комнатный номер с небольшой прихожей. Здесь мы ее навестили, здесь она прожила до конца лета 1987-го. Благодаря умным и добрым людям, ее поселили на углу Невского и Большой Морской (б. Герцена). Напротив Дома искусств, где в 20-е годы было общежитие поэтов. Там, на углу, она однажды увидела девушку в котиковой шубке, продавщицу газет. Она об этом написала 1-е свое стихотворение, опубликованное в "Красной газете".
Там жили много известных поэтов, писателей, деятелей театра, оттуда чекисты повели в последний путь ее учителя и друга Николая Степановича Гумилева.
Однажды в августе я позвонил Ирине Владимировне по телефону, который до этого не отвечал, и услышал знакомое: "Куда Вы пропали, немедленно приезжайте!.." Так началась какая-то необыкновенная жизнь, длиной в три с половиной года.
Сейчас, в декабре 2001 г., я вспомнил первое Рождество после возвращения. Большая кухня в 3 окна, красивый и обильный стол. Елка... Запах хвои, свечей и мандаринов. Приятное знакомое общество (связь не теряем и сейчас). Разговоры, споры. А во главе стола - моложавая, в белой шелковой блузке, с теплым пледом на коленях, во всеоружии всех видов парижского макияжа и маникюра, с веселым и влажным блеском серо-зеленых глаз - Ирина Владимировна Одоевцева - одна из блестящих и последних представителей серебряного века...

(с) В. Трубицын
Отсюда: http://www.litera.ru/stixiya/articles/706.html
Увы, в Сети книги Колоницкой я не нашла - только ссылки на Озон. Купить можно. Книга воспоминаний о женщине, наиболее известной как автор мемуаров - это, конечно, немного парадоксально...

Сейчас будет еще немножко - и опять об относительно современном периоде...

Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Элхэ Ниэннах в 06/23/10 :: 8:34pm
МАЛЕНЬКАЯ ПОЭТЕССА С ОГРОМНЫМ БАНТОМ

15 лет назад, весной 1987 года, вернулась из эмиграции Ирина Одоевцева, «последняя из Серебряного века», поэтесса, прозаик и мемуаристка, 65 лет прожившая во Франции. В возрасте 92 лет она снялась с места и прилетела в город своей юности. Уезжая из Петербурга в 1922-м, Одоевцева предвидела: «такой счастливой, как здесь, на берегах Невы, я уже нигде и никогда не буду».
«Кто из посещавших тогда петербургские литературные собрания не помнит на эстраде стройную, белокурую, юную женщину, почти что еще девочку с огромным черным бантом в волосах, нараспев, весело и торопливо, слегка грассируя, читающую стихи, заставляя улыбаться всех без исключения, даже людей, от улыбки в те годы отвыкших», — вспоминал поэт Георгий Адамович. Оптимистичная, коммуникабельная, но ни капли не амбициозная, Ирина Одоевцева всегда находилась в гуще тогдашней литературной «тусовки». Гумилев, Ахматова, Блок, Мандельштам, Белый, а впоследствии, в эмиграции — Бальмонт, Цветаева, Северянин, Есенин, Тэффи, Бунин и многие другие «светила» Серебряного века стали героями ее мемуарных книг — «На берегах Невы» и «На берегах Сены». Ирина Одоевцева хорошо умела слушать, и ей часто рассказывали очень личное, чуть ли не исповедовались. А феноменальная память позволила ей через много десятков лет воспроизвести каждое слово из разговоров, дискуссий, споров тех времен.
Красивая, обаятельная, всегда со вкусом одетая, увенчанная «огромным бантом» — неотъемлемой деталью «поэтического имиджа», выглядевшая настолько юной, что и через пять лет после замужества блюстители порядка в казино сомневались в ее совершеннолетии… Наверное, можно понять современников, которым было трудно воспринимать всерьез поэта и прозаика Ирину Одоевцеву. «Это вы написали? Действительно вы? Вы сами?.. Простите, мне не верится, глядя на вас», — повторял ее будущий муж, поэт Георгий Иванов, услышав «Балладу о толченом стекле». Дмитрий Мережковский, когда Одоевцева выступила с докладом в его литературном салоне «Зеленая лампа», признался: «Не ожидал…». А недвусмысленнее всех выразился Владимир Набоков, с которым она познакомилась в Нью-Йорке: «Такая хорошенькая, зачем она еще пишет...»
Зачем?

На берегах Невы
«Я пишу не о себе и не для себя…, а о тех, кого мне было дано узнать «На берегах Невы», — подчеркивала Ирина Одоевцева в предисловии к своей первой мемуарной книге. И сдержала слово: в книге начисто отсутствуют как неизбежные в классических мемуарах главы «детства-отрочества», так и кокетливое самолюбование на тему «великие и я». И тем не менее, рискну утверждать, что наиболее обаятельным и живым среди массы ярких героев «Берегов Невы» стал именно «образ автора» — самой Ирины Одоевцевой, юной девушки, которая в ноябре 1918 года пришла записываться на поэтическое отделение института «Живое слово».
Из биографической справки, которых сама поэтесса на дух не переносила («Ни биографии, ни библиографии. Я их, как правило, избегаю», — вот все, что написала она в разделе «Поэты о себе» американской антологии русской эмиграционной поэзии), можно узнать, что родилась она в 1895 году в Риге, в семье присяжного поверенного, а звали ее на самом деле Ираида Густавовна Гейнике.
Она с детства хотела быть поэтом. И к моменту поступления в «Живое слово» уже считала себя таковым, даже имела круг поклонников своих стихов. Одно из ее ранних стихотворений — к счастью, неподписанное, — на первой лекции вытащил наугад из общей пачки преподаватель, «настоящий поэт» Николай Гумилев.
Это потом он так часто будет с гордостью представлять Одоевцеву знакомым: «Моя ученица!», что Корней Чуковский предложит ей повесить на спину плакат «ученица Гумилева». А на той лекции критика учителя была язвительной и безжалостной; метр буквально «стер в порошок» анонимного новичка. Ирина прибежала домой в слезах и с твердым намерением навсегда бросить поэзию; позже, чуть успокоившись, снова взялась писать «в прежнем стиле, назло Гумилеву». Как раз тогда родилось ее ироническое стихотворение:

Нет, я не буду знаменита,
Меня не увенчает слава,
Я, как на сан архимандрита,
На это не имею права.

Ни Гумилев, ни злая пресса
Не назовут меня талантом.
Я маленькая поэтесса
С огромным бантом.


Николай Гумилев, заметив отсутствие на лекциях яркой, запоминающейся девушки, однажды догнал ее в коридоре и попросил «непременно прийти в следующий четверг». Вскоре она стала его любимой ученицей, перешла из «Живого слова» в гумилевскую Литературную студию. Учитель спорил с приведенными строчками ученицы: «Предсказываю вам — вы скоро станете знаменитой…».
Это случилось в апреле 1920 года, когда на одном из литературных приемов Ирина прочла свою «Балладу о толченом стекле». Жутковатая история о солдате, который решил подзаработать на толченом стекле, подмешанном в соль, и был мистически покаран за смерть односельчан, потрясла присутствующих и содержанием, и оригинальной формой предельно упрощенного стиха. Одоевцеву объявили первооткрывателем жанра современной баллады; впоследствии она написала их еще несколько. «Теперь вас каждая собака знать будет», — резюмировал Гумилев.
Он уважал в любимой ученице ее нежелание подражать кому-либо: на фоне сонма «грибов-подахматовок» Ирина Одоевцева оставалась собой. И все-таки, наверное, больше, чем стихи Одоевцевой, Гумилев ценил ее общество, ее «всегда готовые меня слушать уши». Он рассказывал ей о своем детстве, о путешествиях в Африку, о войне, о сложных взаимоотношениях с Анной Ахматовой — обо всем. А она восторженно слушала и запоминала каждое слово. У них было общее чувство юмора, позволявшее вместе шутить и дурачиться. Однажды во время октябрьской демонстрации Николай Гумилев втянул Одоевцеву в довольно рискованный по тем временам маскарад: он — в макинтоше, она — в клетчатом «шотландском» пальто, по-английски заговаривая с прохожими, они изображали иностранную делегацию. Могли и за шпионов принять!
Но их отношения, очень доверительные, так и не переросли в настоящую дружбу: он оставался метром, она — восхищенной ученицей. И тем более нет оснований говорить о любви, хотя некоторые биографы тщательно выискивают в воспоминаниях Одоевцевой о Гумилеве и в его стихах, посвященных ей, намеки на «что-то все-таки было». Сама Ирина Владимировна уже в почтенном возрасте в разговоре с одним российским литературоведом опровергла все слухи: «Если бы… я бы так и сказала. Как мужчина он был для меня не привлекателен».
А свою любовь Ирина Одоевцева встретила в тот же день, когда к ней пришла литературная слава — на упомянутом приеме у Гумилева: «Я молча подаю руку Георгию Иванову. В первый раз в жизни. Нет. Без всякого предчувствия».
Они поженились в 1922-м и в том же году выехали из страны. Порознь: Ирина отправилась к отцу в Ригу, Георгий — по делам в Европу. Встретились в Париже, в эмиграции.

На берегах Сены
Книга «На берегах Невы» имела огромный успех, что вдохновило Ирину Владимировну на написание второй части мемуаров, посвященной жизни поэтов в эмиграции. В предисловии она пишет: «Я согласна с Мариной Цветаевой, говорившей в 1923 году, что из страны, в которой стихи ее были нужны, как хлеб, она попала в страну, где ни ее, ни чьи-либо стихи никому не нужны. Даже русские люди в эмиграции перестали в них нуждаться. И это делало поэтов, пишущих на русском языке, несчастными».
Константин Бальмонт, которого начал «сбрасывать с корабля современности» Маяковский, а завершили это дело собратья по эмиграции; Игорь Северянин, которому редакция одной газеты выплачивала «пенсию за молчание»; Марина Цветаева, признавшаяся перед возвращением в СССР, что эмиграция ее «выперла». Многие из растерянных, отчаявшихся людей литературного круга, являвшего собой этакий «серпентарий единомышленников», находили утешение именно у Ирины Одоевцевой. Она не потеряла в эмиграции своего природного оптимизма и была готова выслушать и морально поддержать каждого. Так, она отменила поездку в гости ради того, чтобы послушать Северянина, принесшего ей свои новые, больше никому не нужные стихи. Случалось, ее помощь была вполне материальной: однажды Ирина отыграла в казино проигранные деньги Георгия Адамовича, который, впрочем, тут же снова их спустил. Иван Бунин подолгу беседовал с Одоевцевой о самых разных вещах и как-то рассказал ей душераздирающую историю из своего детства: в лютый мороз он отдал гимназическую шинель нищему мальчику, тяжело заболел и поклялся матери «больше не быть добрым». Одоевцева была потрясена; Бунин, смеясь, признался, что все это выдумал: «Вы так трогательно, умилительно слушали меня…». Но Ирина Одоевцева снисходительна ко всем своим товарищам по эмиграции: «Более, чем хлеба, им не хватало любви читателя, и они задыхались в вольном воздухе чужих стран».
Сама же она, живя во Франции, параллельно со стихами начинает писать прозу. Первый ее роман «Ангел смерти» был издан в 1927 году и вызвал восторженные отклики как читателей, так и солидной зарубежной прессы: «… Изысканный и очаровательный аромат романа нельзя передать словами», — писала «Times». «На книге Одоевцевой лежит безошибочная печать очень большого таланта. Мы даже осмеливаемся поставить ее на один уровень с Чеховым…» («Gastonia Gazette»). Ирина Одоевцева написала еще несколько романов: «Изольда», «Зеркало», «Оставь надежду навсегда», «Год жизни» (не закончен).
Романы Ирины Одоевцевой переводились на несколько языков, но так и не были изданы на родине. Учитывая это, канадская поэтесса Элла Боброва в своей монографии о писательнице подробно пересказывает сюжеты книг, дает крупные цитаты — и этого вполне достаточно, чтобы возникло жгучее желание прочесть их. Возможно, у российских издателей, которые вроде бы не бедствуют, когда-нибудь дойдут руки до произведений Одоевцевой.
После войны, когда Ирина Одоевцева лишилась отцовского наследства, гонорары за романы стали главным источником их с мужем существования. Георгий Иванов нигде не работал, писал стихи только по вдохновению, любил поспать до полудня и читать детективы. Тем не менее, как поэт он был очень популярен, его даже собирались выдвинуть на Нобелевскую премию. А Ирина Одоевцева настолько трепетно относилась к мужу, что заслужила от желчного Бунина ярлык «подбашмачной жены».
После 37 лет совместной жизни она писала о муже, что так и не смогла понять его до конца. Он казался ей «странным, загадочным» и «одним из самых замечательных» встреченных ею людей. А Георгий Иванов посвящал жене стихи о начале их любви:

Ты не расслышала, а я не повторил.
Был Петербург, апрель, закатный час,
Сиянье, волны, каменные львы…
И ветерок с Невы
Договорил за нас.

Ты улыбалась. Ты не поняла,
Что будет с нами, что нас ждет.
Черемуха в твоих руках цвела…
Вот наша жизнь прошла.
А это не пройдет.


Георгий Иванов умер в 1958 году в городе Иере на юге Франции. Через двадцать лет Ирина Владимировна опять вышла замуж за писателя Якова Горбова, с которым прожила четыре года, до его смерти. И снова осталась одна.

На берегах Леты
Мемуары Ирины Одоевцевой появились в СССР в начале 80-х — сначала как подпольная, «диссидентская» литература. После перестройки, когда появилась возможность поездок за рубеж, журналистка и писательница Анна Колоницкая отправилась в Париж с единственной целью — разыскать Ирину Одоевцеву, если, конечно, та еще жива. В последнем не были уверены многие литераторы-эмигранты, с которыми общалась Колоницкая. Она уже потеряла всякую надежду, когда вдруг оказалась обладательницей телефона Одоевцевой: «Я — Анна Колоницкая, я — никто, я очень люблю вашу поэзию и хочу вас увидеть». — «Приходите, только не забудьте достать ключ из-под коврика у дверей».
Советская журналистка нашла девяностодвухлетнюю поэтессу прикованной к креслу после перелома бедра. Однако Ирина Владимировна с восторгом восприняла довольно опрометчивое, как признавалась потом Колоницкая, с ее стороны предложение вернуться в Россию. Анна пообещала сделать для этого все возможное. По возвращении в Союз она опубликовала в «Московских новостях» и «Литературной газете» очерки об Ирине Одоевцевой. В прессе пошла волна воспоминаний, и поэтессу пригласили вернуться на Родину. Она приняла предложение немедленно, чем вызвала бурю в эмигрантских кругах. В апреле 1987 года самолетным рейсом Париж—Ленинград (на предложение Колоницкой ехать поездом Одоевцева возразила: «Анна, я еще прекрасно летаю!») поэтесса вернулась в город своей молодости.
В Ленинграде Одоевцевой дали квартиру на Невском, обеспечили медицинский уход, организовали несколько встреч с читателями. Пользовались успехом ее мемуары, переизданные в СССР куда большим, чем в эмиграции, тиражом. «Живу я здесь действительно с восхищением», — писала Ирина Владимировна подруге Элле Бобровой, перефразируя строку-рефрен одного из своих стихотворений. Затем энтузиазм советского руководства иссяк, издание стихов и романов Одоевцевой аккуратно спустили на тормозах, престарелая поэтесса оказалась оторвана от литературного мира. Состояние ее здоровья ухудшалось, не давая возможности вернуться к начатой еще во Франции рукописи третьей книги мемуаров — «На берегах Леты». В этой книге Одоевцева собиралась рассказать «… с полной откровенностью о себе и других».
Ирина Владимировна Одоевцева умерла в Петербурге 14 октября 1990 года. И Серебряный век окончательно остался в прошлом.

(с) Яна Дубинянская
Отсюда: http://www.laidinen.ru/women.php?part=550&letter=%CE&code=720
Оригинал материала находится по адресу: http://www.zn.ua/3000/3760/34833/
Опубликовано: газета "Зеркало недели", № 19 (394) 25 — 31 мая 2002.


Здесь еще ссылки: http://www.laidinen.ru/women.php?part=550&letter=%CE

На этом об Одоевцевой я, возможно, не заканчиваю: посмотрю, что написал Могултай - и, возможно, вечером выложу.
А потом начнется то, в чем и утонуть можно, и не грех: Волошин, Гумилев, Ахматова, Иванов, Цветаева...

Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Элхэ Ниэннах в 06/24/10 :: 1:42am
А вот и обещанный Могултай - об Ахматовой и Одоевцевой, в первую очередь.

Ирина Одоевцева в легендариуме Ахматовой.

1. Память, ты слабее год от года.

В марте 1925 года Ахматова сказала своему постоянному слушателю, собирателю сведений о Гумилеве Павлу Лукницкому (который за месяц до того стал также и ее любовником), что Ирина Одоевцева воспринималась как «неофициальная вдова» Гумилева. Как явствует из деталей, речь шла о панихиде по Гумилеву, где присутствовала и она, и Одоевцева, и «официальная» вдова Гумилева – Анна Энгельгардт.

Через три недели она с удовольствием выслушала от Лукницкого изъявление его, Лукницкого, уверенности в том, что Гумилев всю жизнь любил только ее, Ахматову, а все остальное было бессильными попытками забыть крушение этой любви. Этот взгляд Лукницкий почерпнул исключительно от самой же Ахматовой – но она все равно рада, что он сообщает ей этот взгляд как «свое мнение» (хотя какое «свое» мнение он мог вообще составить на этот счет независимо от Ахматовой – учитывая, что Гумилева он не видал даже издали?). Здесь Ахматова выступает в роли алхимика, который не просто вытаскивает из тигля золото, которое сам же туда ранее подбросил, но еще и радуется этому золоту так, будто оно и вправду родилось в тигле.
Сразу после этого Ахматова спрашивает Лукницкого: ну вот разве что, может быть, Гумилев еще Одоевцеву действительно любил?
Лукницкий уверенно отрицает: быть того не может. Ахматова «не спорит», и в дальнейшем уже сама с полной уверенностью говорит это в разговорах с тем же Лукницким. «Друг друга отражают зеркала».
Наконец, через примерно полстолетия, 16 мая 1962, Ахматова вновь изложила Лукницкому историю о панихиде по Гумилеву и привела ему перечень всех запомнившихся ей участников – вплоть до Нельдихена. Но теперь Одоевцевой она не назвала вовсе.
В марте 1925 она еще помнила, что Одоевцева там была «неофициальной вдовой» (но тогда еще Лукницкий не успел ей побожиться, что Гумилев Одоецеву не любил). В 1962 она забыла, что Одоевцева там была вообще. Океания всегда воевала с Евразией.

Впрочем, ничего исключительного в этом нет. 25 июля 1915 года, за три года до развода с Ахматовой, Гумилев написал ей письмо, где стояла такая фраза: «В первом стихотворении очень хороша (что ново для тебя) композиция. Это мне доказывает, что ты не только лучшая русская поэтесса, но и просто крупный поэт».
Как легко заметить, «лучшая русская поэтесса» - это здесь (как и всегда) для Гумилева вещь не особенно значительная; Ахматова впервые построила хорошо композицию, так что Гумилев признает ее, наконец, «еще и просто крупным поэтом», а не только лучшей поэтессой.
Через несколько десятков лет Ахматова, держа это письмо в руках, показав его Чуковской и глядя прямо в текст, процитировала его для той же Лидии Чуковской так: «ты не лучшая русская поэтесса, а крупный русский поэт» - и сказала, что это письмо написано через два года после развода. Слова о том, что для нее тогда в новинку была хорошая композиция, она опустила, а выражение «просто крупный поэт» заменила на «крупный русский поэт», что звучит несколько иначе.

2. Демонстрировать, что Ахматова всю жизнь, десятилетиями придумывала себе никогда не существовавшие победы и успехи (двух планов: [1] будто бы бесчисленные малые и особенно великие – прежде всего великие гении – раз и навсегда поражались и уязвлялись любовной страстью к ней; [2] зато и «великие» большевистские злодеи будто бы не переставали думать о ней, ненавидеть ее и страшиться, по-своему уважая ее величие) и распространяла выдуманные ей же пакости про множество своих современников (Одоевцева, кстати, стала жертвой наиболее злобных и нелепых ахматовских россказней) – подробно демонстрировать это сейчас означало бы ломиться в открытую дверь. Это, собственно, и так знают все, кто вообще сколько-нибудь занимался материалами, связанными с Ахматовой – разве что некоторые из этих «всех» называют упомянутые привычки Ахматовой не их именами, а галантным эвфемизмом «мифотворчество». Слово это вообще употребляется так часто и в таком смысле, что Гоголь сейчас мог бы вложить бы в уста своей даме вместо фразы «этот стакан плохо себя ведет» фразу «этот стакан занимается мифотворчеством». Доходит до любопытных вещей: к примеру, Ахматова, «редактируя» в желательном ей духе воспоминания своей подруги Срезневской, начала даже сочинять от лица Срезневской фальсифицированные отрывки этих мемуаров. Литературоведы это излагают в следующих выражениях: «Одним из стимулов к писанию автобиографических заметок была работа Ахматовой над редактированием воспоминаний ее подруги В.С. Срезневской. Поэтому ряд мемуарных набросков написаны _по инерции как бы от лица Срезневской и Ахматова появляется в них в третьем лице_» (выделение мое).

Подробно демонстрировать это нет надобности и по иной причине: это означало бы сосредоточенную стрельбу в то, что и без того давным-давно убито. Не потому, конечно, что само Ахматова давно умерла – это-то здесь как раз ничего не меняет, - а потому, что умер сам советско-постсоветский ахматовский миф, против которого такая демонстрация была бы направлена. Ряд стихотворений Ахматовой жив и, надо думать, еще долго будет жив, но «миф Ахматовой» – покойник, который разве что еще не зарыт. Зарыт и забыт он будет тогда, когда окончательно перестанут что-либо значить поколения, сформированные еще Советским Союзом (последним из них является как раз мое поколение), потому что миф этот – чисто советское явление, принадлежащее к тому же кругу явлений, что представления журнала «Новый мир» о собственном либерализме, суперфин-деликатес-аристократические белые в «Адъютанте его превосходительства», дежурный культ декабристов образца эйдельмановских текстов + «Звезды пленительного счастья» и т.д. Все эти диковинные вещи могут иметь определенную инерцию, но настоящего воспроизводства получить уже не могут, так как сама их питательная среда перестала существовать.

Это, однако, не значит, что ненужным делается комментарий к тем частям ахматовского мифа, которые могут вызвать пороговое доверие у читателя, не занимавшегося соответствующим вопросом специально. При большом общем массиве изданий самой Ахматовой, а также всякого рода «Разговоров с Ахматовой» и «Воспоминаний об Ахматовой» читатель имеет все шансы часто с ними сталкиваться и принимать изложенное там на веру, так как ему просто не попадалась под руку никакая иная информация.

Скажем, Ахматова утверждала, что Гумилев никак не выделял Ирину Одоевцеву по сравнению с прочими своими знакомыми. Так, в сочинении Сергея Лукницкого, сына П.Н. Лукницкого («Есть много способов убить поэта») сказано: «Как много могла бы добавить А.Ахматова, будь она живой, об Одоевцевой, кроме того, что как само собой разумеющееся было коротко отмечено в дневнике биографа Гумилева П.Лукницкого: "По рассказам А.Ахматовой, Н.Гумилев не выделял ее (Одоевцеву - авт.) из круга других барышень - его учениц; каждой досталось его внимание двух-трех провожаний до дома с увлекательными беседами о поэзии и т.д." И семьдесят лет из всех барышень только Одоевцева не могла этого простить Гумилеву»).

Любой минимально осведомленный о жизни Гумилева 1918-1921 человек отлично знает, что весь этот пассаж – бредовая ложь Ахматовой (бредовая по масштабу лжи, а не по характеру ее исполнения: Ахматова отлично знала, как обстояли дела в реальности, и лгала вполне сознательно и целенаправленно, а не в увлечении). Но обычному образованному читателю откуда, собственно говоря, знать, выделял Гумилев Одоевцеву «из круга других барышень», или нет? Обычный читатель и не почувствует тут потребности что-то проверять, и уж точно не поймет, до какой степени его тут держат в дураках.

Или вот, к примеру, Ахматова систематически утверждает, что никакого таганцевского заговора (за причастность к которому был расстрелян Гумилев) не было, что весь заговор и участие в нем самого Таганцева были выдуманы чекистами, и что у нее, Ахматовой, есть исчерпывающие доказательства этого. Одоевцеву, которая писала, что заговор был вполне реален, а Гумилев был к нему причастен, Ахматова в связи с этим обвиняла во лжи и клевете. Читатель все это читает и, скорее всего, верит – почему бы не верить? (Семен Липкин, скажем, поверил) - и невдомек читателю, что существование обширной подпольной белой организации во главе с Таганцевым исчерпывающе доказано самими же «белыми» документами (см., напр., http://wiradhe.livejournal.com/22667.html,
http://eugend.livejournal.com/10436.html, http://gumilev.org/viewtopic.php?t=19&postdays=0&postorder=asc&&start=45 ); что никаких «доказательств» обратного у Ахматовой никогда не было и быть не могло; что об этих «доказательствах» разным людям она отливала разные пули (для Михаила Будыко выдумывала одно, для Михаила Латманизова – другое) и что единственным, кто во всей этой истории лжет, является сама Ахматова.

В итоге получается, что у читателя есть все шансы составить представление о той же Одоевцевой по ахматовским россказням и в эти россказни поверить. Это и делает полезным работы, подобные настоящему обзору и комментарию. Что говорить о читателе, далеком от всех этих сюжетов, если человек более чем образованный, наслушавшись рассказов Ахматовой, выразился так: «Бывают еще воспоминания бредовые, вроде как у мегаломанки Одоевцевой. Бывают маразматические воспоминания. Бывают и нахальные, фатовские воспоминания, вроде Георгия Иванова: петербургские вечера этот хлыщ изволит вспоминать, не угодно ли» [тут контаминированы «Санкт-Петербургские вечера» де Местра и «Петербургские зимы» Георгия Иванова].

3. Прежде всего приведем поэтому сводку ключевых ахматовских высказываний об Одоевцевой (иногда - с дополнительными контекстами, вовлекающими Иванова) в хронологическом порядке. Хронология тут важна, так как до сих пор бытует легенда, что Ахматова возненавидела Одоевцеву и Георгия Иванова из-за того, что те как-то не так отозвались о ней в своих мемуарах. Однако материалы Лукницкого демонстрируют, что обоих Ахматова возненавидела задолго до всяких мемуаров. (Сокращения ниже: ЛукнАк – Лукницкий П.Н. Acumiana. Встречи с Анной Ахматовой; ЛукнВ - Вера Лукницкая. Любовник.Рыцарь.Летописец. (Три сенсации из Серебряного века); ЛукнС - Сергей Лукницкий. Есть много способов убить поэта; ЛКЧ – Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой).

* * *

Ирина Одоевцева в высказываниях Ахматовой

I. [ЛукнАк. 30.03.1925]
Ирина Одоевцева - "неофициальная вдова" [Гумилева. – Речь идет о том, какое место она занимала на панихиде по нему]. Подошла к АА: "Я все знаю о стихах Н. С."

II. [ЛукнАк. 1.04.1925]
Почему Наппельбаумы и подобные думают, что АА воспитана Гумилевым - сами они, пример Одоевцевой: почему бы не воспользовалась таким случаем? А Н. С. в 9-10 гг. еще сам прислушивался к Вяч. Иванову, Брюсову и др.

III. [ЛукнАк 19.04.1925]
АА говорит, что много горя причинила Николаю Степановичу: считает, что она отчасти виновата в его гибели (нет, не гибели, АА как-то иначе сказала, и надо другое слово, но сейчас не могу его найти - смысл "нравственной").
АА говорит, что Срезневская ей передавала такие слова Николая Степановича про нее: "Она все-таки не разбила мою жизнь". АА сомневается в том, что Срезневская это не фантазирует...
Я: "Николай Степанович слишком мужествен был, чтоб говорить Срезневской так..."
АА: "Да... Наверное Валя фантазирует!.." - и АА приводит в пример того, как мало о себе говорил Николай Степанович, - вчерашние слова Мандельштама...
Я говорю, что все, что говорит АА, только подтверждает мое мнение - то, что Николай Степанович до конца жизни любил АА, а не А. Н. Энгельгардт женился исключительно из самолюбия.
АА сказала, что во время объяснения у Срезневских Николай Степанович сказал: "Значит, я один остаюсь?.. Я не останусь один: теперь меня женят!"
АА составила донжуанский список Николая Степановича. Показывает мне.
До последних лет у Николая Степановича было много увлечений - но не больше в среднем, чем по одному на год. А в последние годы - женских имен - тома. И Николай Степанович никого не любил в последние годы.
АА: "Разве И. Одоевцеву?"
Я: "И ее не любил. Это не любовь была..."
АА не спорит со мною.
Я: "В последние годы в нем шахство было..."
АА: "Да, конечно, было..."
В последние годы - студий, "Звучащих раковин", институтов - у Николая Степановича целый гарем девушек был... И ни одну из них Николай Степанович не любил. И были только девушки - женщин не было.
Чем это объяснить? Может быть, среди других причин было и чувство некоторой безответственности которым был напоен воздух 20 - 21 года...
АА: "Это мое упорство [в 1900-х] так подействовало... Подумайте: 4, а если считать с отказа в 5-м году, - 5 лет! Кто к нему теперь проявлял упорство? Я не знаю никого... Или, м. б., советские барышни не так упорны?"
АА грустит о Николае Степановиче очень, и то, чему невольно была виной, рассказывает как бы в наказание себе.
АА рассказывает, что на даче Шмидта у нее была свинка, и лицо ее было до глаз закрыто - чтоб не видно было страшной опухоли... Николай Степанович просил ее открыть лицо, говоря: "Тогда я Вас разлюблю!" АА открывала лицо, показывала.
АА: "Но он не переставал любить!.. Говорил только, что я похожа на Екатерину II".

IV. [ЛукнC – по дневнику П.Н. Лукницкого]
Как много могла бы добавить А.Ахматова, будь она живой, об Одоевцевой, кроме того, что как само собой разумеющееся было коротко отмечено в дневнике биографа Гумилева П.Лукницкого: «По рассказам А.Ахматовой, Н.Гумилев не выделял ее (Одоевцеву - авт.) из круга других барышень - его учениц; каждой досталось его внимание, двух-трех провожаний до дома с увлекательными беседами о поэзии и т.д.» И семьдесят лет из всех барышень только Одоевцева не могла этого простить Гумилеву.


V. [ЛКЧ 2 : 234-35]
3 января 1957
…Долго и с отстоявшейся гневной горечью [Ахматова] говорила про какую-то книжку, выпущенную Кембриджским Университетом – о ней, Мандельштаме и Гумилеве. Предполагает, что автор - Шацкий, а написано со слов женщины [Одоевцевой; речь идет о книге: Leonid Strakhovsky Craftsmen of the Word. Three Poets of Modern Russia: Gumilyov, Akhmatova, Mandelstam. Cambrige, Mass., 1949. Страховский писал иногда под псевдонимом Leonid Chatsky – Чацкий. Ахматова, плохо знавшая английский, прочла этот псевдоним так, будто он был французским, через Ш-, не признав фамилии грибоедовского героя]
- Безумные похвалы моим стихам и яд, яд обо мне. Придумано, будто я отсутствую в лирике Гумилева, будто он меня никогда не любил! Но вся его лирика до определенного года, до душевного разрыва, вместе с «Пятистопными ямбами» («Ты, для кого искал я на Леванте») - вся полна мною [«Пятистопные ямбы» - не о ней, см. выше, и сама Ахматова могла не знать, о ком это, но точно знала, что это не о ней]. Дальше, правда, нету меня... Автор утверждает, что я была совершенно похожа на альтмановский портрет, но сама в этом никогда не приэна¬валась. Такое может изобрести только баба. Альтмановский портрет на сходство и не претендует: явная стилизация, сравните с моими фотографиями того же времени... Я думаю, все это идет от Одоевцевой, которую Николай Степанович во что бы то ни стало хотел сделать поэтом, уговаривал не подражать мне, и она, бедняжка, писала про какое-то толченое стекло, не имея ни на грош поэтического дара.

[Примечание Лидии Чуковской:]
По мнению Анны Андреевны, многие страницы книги Страховскоro написаны со слов поэтессы Ирины Одоевцевой (1895-1990). «Такое может изобрести только баба.... Яд, яд обо мне», - восклицает Ахматова. Между тем, Одоевцева в своих воспоминаниях («На берегах Невы», Вашингтон, 1967 и M., 1988) говорит об Анне Андреевне весьма уважительно. Kнигa Одоевцевой, несомненно, изобилует большими погрешностями – но неуважения к Ахматовой в ней нет. Беда тaм другая: недостоверность. Мыслимо ли, например, через десятилетия по памяти воспроизводить живые диaлоги?
Что касаeтся «толченого стекла», то A. A. имеет здесь в виду бaлладу «Толченое стекло» (см. И.Одоевцева. Двор чудес. Стихи. Пг.: Мысль, 1922).
O попытках вычеркнуть ее из биографии Гумилева А.. A. говорила не раз. … [ЛКЧ 2: 676]

VI [ЛКЧ 2 : 304]
Апрель 1958
… «Та пачка» - это кусок из «Трудов и дней» Гумилева – пачка, которую когда-то, еще до войны, в Ленинграде Анна Андреевна дала мне на хранение. В прошлый раз она лишь мельком взглянула на эти листки и не взяла их с собой. (Я знаю, она издавна составляет «Труды и дни» Гумилева вместе с одним из своих друзей, исследователем жизни и поэзии Николая Степановича, Павлом Николаевичем Лукницким). Теперь, сидя у меня, она внимательно разглядывала каждый листок.
Я опять уселась в дальнем углу читать своих графоманов, но она каждую минуту отрывала меня.
- Да тут сокровища! Вот, читайте!
Оказывается, Одоевцева напечатала где-то в Париже, будто Николай Степанович относился к стихам Анны Андреевны, как к рукоделию жены поэта. А тут, в пачке, сoдержится опровержение... Анна Андреевна произнесла об этих заграничных мемуарах гневный монолог:
- Так он думал вначале. А потом, когда он уехал в Африку, вернулся, и я ему прочла стихи иэ будущей книги «Вечер», - он переменил свое мнение... У него роман с Одоевцевой был в начале двадцатых, он тогда был сильно уязвлен нашим разводом [романа такого не было; знать о нем, если бы он и был, Ахматова ничего достоверного не могла бы по определению – Гумилев с ней после развода практически не общался, и о нем она что-то могла узнавать только из четвертых-пятых рук по слухам; он совершенно не был уязвлен их разводом; к этому всему мы еще вернемся]. Кроме того, она из него кое-что по-женски выдразнила. Но вот посмотрите, письмо ко мне: уже два года в разрыве, никаких между нами зефиров и амуров. И вот, читайте, что он пишет.
Показала отрывки: хвалит приморскую девчонку («она пьянит меня»), утверждает.: ты не лучшая русская поэтесса, а крупный русский поэт [в действительности Ахматова Чуковскую обманула: письмо с фразой «твои строки о «приморской девчонке», они мало того что нравятся мне, они меня пьянят» написано Гумилевым 9 апреля 1913 года, за 5 лет до разрыва, а не через 2 года после него; другое письмо с фразой «В первом стихотворении очень хороша (что ново для тебя) композиция. Это мне доказывает, что ты не только лучшая русская поэтесса, но и просто крупный поэт» - написано 25 июля 1915, за три года до разрыва. В следующем письме Гумилев начинает с обращения к Ахматовой: «Милая и дорогая мамочка…» - этого Ахматова Чуковской зачитывать уже не стала].

VII. [ЛКЧ 2 : 345]
28 декабря 1958
У Анны Андреевны.
Подробно и с ненавистью рассказала она мне о Шацком (Страховском), о его книге (Гумилев, Мандельштам, Ахматова), о статье в «Энциклопедии русской поэзии», вышедшей за рубежом, - статье, где ее трактуют дурно и лживо. Уверена, что источники всех заграничных лжей – Одоевцева («хочет быть вдовствующей императрицей» [вдовствующей – по Николаю Гумилеву]), Оцуп, Георгий Иванов.

VIII. [ЛКЧ 2 : 449-450]
11 декабря 1960
Я ненадолго заходила к Анне Андреевне. Застала ее лежащей. …Рассказала мне, что накануне с помощью Эммы Григорьевны исправляла свое вступление к книге.
Показала мне томик стихов Георгия Иванова с предисловием Гуля. Утверждается, будто Георгий Иванов – князь во поэтах, из него выработался великий поэт и пр.
Анна Андреевна испытующе на меня взглянула, взяла с тумбочки какую-то книжку, важно надела очки – а мне велела читать про себя Иванова и потом высказаться.
Я принялась со страхом. Когда-то в Ленинграде, в «Доме Литераторов»; я слушала стихи Иванова и Адамовича. Они там читали. Георгий Иванов – и сам он, и стихи его – мне ужасно не нравился. Из стихов же Адамовича - кое-что. Кто-то мне недавно скаэал, что Адамович – там, в запредельном мире, сделался хорошим критиком. Дай-то Бог. Они у меня в памяти как-то смешались: Иванов и Адамович, хотя совсем не были похожи друг на друга.
Да, так вот, Иванов. Минуя Гуля, я принялась читать стихи Иванова.
Нет, не выработался. Нет, бледно. Нет, ритмы, интонации – чужие. Нет.
Я доложила Анне Андреевне свое впечатление. Онг нашла меня слишком снисходительной.
- Не бледные и чужие, а пренеприятные и ничтожные, - сказала она. - Очень неприятные. Вот, например, это.
Она прочитала с издевкой одно любовное стихотворение.
- Это - Одоевцевой. Еще «пупочкой» ее назвал бы. Не только никакого величия – никакого вкуса. Гуль выводит Иванова из Анненского.
Я удивилась: Анненского и ноты нет.
- Да, да, не больше и не меньше, из Анненского. Это наспех сколоченная родословная, знаете, как раньше покупали на Апраксином рынке.

[Стихотворение, о котором говорит Ахматова, - следующее

И<рине>.О<доевцевой>.
Отзовись, кукушечка, яблочко, змееныш,
Веточка, царапинка, снежинка, ручеек.
нежности последыш, нелепости приемыш,
Кофе-чае-сахарный потеренный паек.
Отзовись, очухайся, пошевелись спросонок,
В одеяльной одури, и подушечной глуши.
Белочка, метелочка. косточка, утенок,
Ленточкой, веревочкой, чулочком задуши.
Отзовись, пожалуста. Да нет -- не отзовется.
Ну и делать нечего. Проживем и так.
Из огня да в полымя. Где тонко, там и рвется.
Палочка-стукалочка, полушка-четвертак.]
(1950-е)
Если вспомнить это стихотворение, читая разговор Чуковской и Ахматовой – то выходит совсем набоковское: «и это было так, словно голос скрипки вдруг заглушил болтовню патриархального кретина»].

VIII. [Ахматова, записные книжки, август 1961 ]
Чувство, с кот<орым> я прочитала цитату из "Пет<ербургских> зим", относящуюся к моим выступлениям ("Дом лит") 1921 г., можно сравнить только с последней главой "Процесса" Кафки, когда героя просто ведут на убой у всех на глазах и все находят это в порядке вещей. В этой цитате нет ни слова правды. Стихотворение
Все расхищено, предано, продано,
Черной смерти мелькало крыло,
Все голодной тоскою изглодано...*
("Чудесное" и "вишневый сад" – образы душевного просветления и никакого отношения к политике не имеют) - автор [Георгий Иванов] изображает образцом продажной лирики и примером того, как я исписалась [классический случай болезненно неадекватного прочтения текста – просто какое-то «Мама, мама. он меня сукой назвал!»; ничего похожего Иванов не писал, он писал нечто прямо противоположное, см. ниже этот пассаж Иванова. Там нет и намека на «продажную лирику», а пресловутое «Все расхищено» приводится как пример того, что Ахматова НЕ исписалась и ни с какой политикой не связывается]. Слушатели якобы "по привычке хлопали". По привычке никто не хлопает, или хлопают дверьми, уходя. Люди до сих пор с волнением вспоминают эти вечера и пишут мне о них.
А вот Георгий Иванов и Оцуп уже в то время были чрезвычайно заняты всяческой дискредитацией моих стихов. Они знали некоторые подробности моей биографии и думали, что мое место пусто, и решили передать его И. Одоевцевой. Я не стала бы вспоминать об этих делах "давно минувших дней", если бы этой страничке из меморий Г. Иванова так по особенному не повезло в зарубежной прессе. Она стала для всего мира канвой для моей послереволюционной биографии" (Записные книжки, с. 145-146. 13 августа 1961).
Возможно, что они (Цех поэтов) сначала ориентировались на Н С и в честь Одоевцевой всячески отрывали его от меня. Затем почему-то спохватились, и я оказалась "громким петербургским голосом", и они стали ориентироваться на меня. Тогда все, кто ненавидел их (хотя бы окружение М. Цветаевой и Ходасевича) стали отрекаться от меня, напр, "проф Пнин" [Набоков]. Таким образом возник еще один оборотень, кот циркулирует в зарубежной прессе и носит мое имя" (Записные книжки, с. 116).
"Ни Одоевцева, ни Оцуп Петербурга и не нюхали. Они появились в <19>19 г., [неверно: семья Одоевцевой вместе с ней переселилась в Спб в 1914 году] когда все превратилось в свою противоположность и, во-первых, все уехали. Если Одоевцева и Оцуп дожили до начала нэп'а - это не меняет дела. Нэп был дьявольской карикатурой на 10-е годы" (Записные книжки, с. 264) [Одоевцева прожила в донэповском Петербурге 7 лет, Ахматова – 11; разница небольшая].

[Примечание. Вот он, Георгий Иванов, тот отрывок из 1-го издания «Петербургских зим», о котором говорила Ахматова:

«Заслужила ли Ахматова свою славу?
Верен ли был приговор Вячеслава Ивaнова?
…Я помню вечеp Ахматовой в доме литераторов в 1921 году. Ахмaтова нигде не выступала с первых дней революции, нигде не печталась. Она жила отшельницей – мало кто знал, где и как (…). Нaконец, весной 1921 года был объявлен ее вечер.
Маленький зал дома литераторов не попало и десятой части желавших усльшать Ахмaтову. Потом вечер был повторен в университете. Но и огромное университетское помещение оказалось недостаточным. Триумф, казалось бы?
Нет. Большинство слушателей было разочаровано.
- Ахматовa исписалась.
Ну, конечно.
Пять лет ее не слышали и не читали. Ждали того, за что Ахматову любили – новых перчаток с левой руки на правую. А услышали совсем другое:
Все потеряно, предано, продано,
Отчего же нам стало светло?
И так близко подходит чудесное
К развалившимся грязным домам,
Никому, никому неизвестное,
Но от века желанное нам.
Слушатели недоумевали – «большевизм какой-то». По старой памяти хлопали, но про себя решали: кончено - исписалась.
Критика с удовольствием подхватила этот «глас народа». Теперь каждый следящий за литературой гимназист знает - от Ахматовой ждать нечего.
Верно – нечего. Широкая публика, делавшая когда-то славу Ахматовой, славу в необычном для настоящего поэта порядкс, шумную, молниеносную,-Ахматовой обманута. Все курсистки России, выдавшие ей «мандат» быть властительницей их душ, - обмануты.
Ахматова оказалась поэтом, с каждым годом головой перерастающим самое себя. В сущности, уже ко времени «Белой стаи» она «исписалась». Чего же было ждать от ее последнего сборника «Anno Domini» - книги, еще более близкой к совершенству?
Итак, заслужила ли Ахматова свою славу? Конечно, нет. Милые бестужевки, дорогие медички – вы ошиблись в вашей избраннице. Надо было ставить на Лидию Лесную.
Прав ли был Вячеслав Иванов?
Еще бы. Редкая честь принадлежит ему. Сквозь временное и случайное именно то, что нравилось, единственное, что нравилось, - первому увидать бессмертное лицо поэта».

Вот по поводу этого отрывка Ахматова пишет, что тут ее «просто ведут на убой у всех на глазах и все находят это в порядке вещей», что «Все расхищено» Георгий Иванов здесь «изображает образцом продажной лирики и примером того, как я исписалась», и что он тут, как и прежде, «чрезвычайно занят всяческой дискредитацией моих стихов»]

IX. [ЛКЧ 2: 526-527]
октябрь 1962
Сегодня она раздраженная, сердитая - тоже не от большого эдоровья. Главный предмет разговора – и гнева – биография Гумилева, написанная Струве.
-Я получила предложение умереть, да, да! Не смейтесь. - И показала в книге строку: «Анна Андреевна Ахматова еще жива». –Очень вежливо, не правда ли? А главная задача биографа: вычеркнуть меня из Колиной жизни. Меня, видите ли, никогда не было. Его единственная любовь - Машенька Кузьмина-Караваева... На самом же деле он был так влюблен, что брал деньги у ростовщика под большие проценты и приезжал в Севастополь, чтобы 10 минут видеть мой надменный профиль... Этого Струве не знает, этого никогда не было... Зато, чуть запахло разводом, они тут как тут. (Она громко втянула в себя воздух ноэдрями, будто к чему-то принюхиваясь.) - Поглядите, - она указала мне на странице строки из «Пятистопных ямбов» Гумилева:: «И ты ушла в простом и черном платье»... [повторим, что «Пятистопные ямбы» - не об Ахматовой, и она это хорошо знает]. Биограф исполь¬зует два непререкаемых источника: невестку Гумилева, круглейшую дуру, и Одоевцеву - Анна Андреевна указала мне абзац, где Одоевцева рисует Гумилева весьма некрасивым. - По-видимому, Ирина Владимировна одного только Жоржика Иванова считала красавцем.
Затем Анна Андреевна скаэала, что все соображения биографа о поэзии Гумилева тоже неверны.
- А сами вы как полагаете: Николай Степанович легкий для понимания поэт или трудный? - спросила я.
- Во всяком случае,его еще никто не прочел. Помешались на детских «Капитанах» и дальше ни шагу. А он был провидец.
Анна Андреевна процитировала:
Гоpe, горе! Страх, петля и яма
для того, кто на земле родился,
Потому что стoлькими очами
На него взирает с неба чёрный
И его высматривает тайны!

Горе, горе! Страх, петля и яма...
- Все это сбывается на наших глазах. А вот «Kлoп» Маяковского не сбывается! Нынче у нас 1962? – и до сих пор не сбылось.

[Нет необходимости говорить, что ничего похожего на то, что вчитывает в это стихотворение Ахматова, Гумилев там в виду не имел. Речь идет вовсе не о вездесущем присутствии полицейского или тоталитарного государства, предсказание которого видит смехотворным образом в этом тексте Ахматова, а о страхе перед Внешней Реальностью, полной будто бы тайных и могущественных сил – символистского «несказанного»; для акмеиста Гумилева никакой безмерной, таинственной, непознаваемой и страшной глубины в этой реальности нет, она представляет собой лишь совокупность вещей, которые человек может осваивать - и звезды суть не очи некоего великого черного небесного даймона, а «просто огоньки на небе», которые можно к тому же использовать для земного блага живых, предсказывая по ним будущее. Классический акмеистический подход, перекликающийся с базаровским «Природа не храм, а мастерская, и человек в ней работник». «Интерпретация» Ахматовой мыслима только в рамках полного непонимания ею и этого текста Гумилева, и его проблематики, и даже философии самого акмеизма].
, .

X [Рубинчик О.Е. Комм. в: Анна Ахматова: последние годы. Рассказывают Виктор Кривулин, Владимир Муравьев, Томас Венцлова / Сост., коммент. Рубинчик О. Е. М, 2001]

Ахматова считала, что воспоминания Одоевцевой о Н. Гумилеве не соответствуют действительности, в частности, что Одоевцева "возвела напраслину" на Гумилева, когда писала о причине его гибели:.. По свидетельству С. И. Липкина, Ахматова "точно знала, что Гумилев в таганцевском заговоре не участвовал. Более того, по ее словам, и заговора-то не было, его выдумали петроградские чекисты для того, чтобы руководство в Москве думало, что они не даром хлеб едят" ({Липкин С. Беседы с Ахматовой} // Липкин, с. 498). О том же: {Латманизов М. В. Беседы с А. А. Ахматовой} // Об Анне Ахматовой, с.520).

(продолжение следует...)

Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Элхэ Ниэннах в 06/24/10 :: 1:45am
(продолжение)

XI [1960-е. Ахматова.«О Гумилеве»]

Почему этим, якобы грамотеям, не приходит в голову отметить тот довольно, по-моему, примечат факт, что на моих стихах нет никакого влияния Г<умиле>ва, несмотря на то, что мы были так связаны, а весь акмеизм рос от его наблюдения над моими стихами тех лет, так же как над стихами Мандельштама. Георгий Иванов даже позволяет себе выдумывать прямую речь Гумилева ("Петер зимы") по этому поводу. Что Н С не любил мои ранние стихи - это правда. Да и за что их можно было любить! - Но, когда 25 марта 1911 г. он вернулся из Аддис-Абебы и я прочла ему то, что впоследствии стало называться "Вечер", он сразу сказал: "Ты - поэт, надо делать книгу". И если бы он хоть чуть-чуть в этом сомневался, неужели бы он пустил меня в акмеизм? Надо попросту ничего не понимать в Гумилеве, чтобы на минуту допустить это. Оно, впрочем, так и есть. Примерно половина этой достойной шайки (Струве...) честно не представляет себе, чем был Гв; другие, вроде Веры Невед, говоря о Гумилеве, принимают какой-то идиотский покровительственный тон; третьи сознательно и ловко передергивают (Г.Ив<ано>в). Ярость Одоевцевой уже совсем непонятна. А все вместе это, вероятно, называется славой. И не так ли было и с Пушкиным, и с Лермонтовым. Гумилев - поэт еще не прочитанный. Визионер и пророк.

Мне говорят, что его (Гл. Струве) надо простить, потому что он ничего не знает. Я тоже многого не знаю, но в таких случаях избегаю издавать непонятный мне материал. Писать про мать сына Гумилева Ореста, ныне здравствующую (О.Н.Высотскую), что "не удалось выяснить, кто это", считать женой Анненского жену его сына (Кривича) Наталию Владимировну, рожд фон Штейн, сообщать, что адмирал Немитц был расстрелян вскоре после Гумилева, и этим препятствовать выходу стихов Н С на родине, жалеть, что нет воспоминаний Волошина и Кузмина, называя их друзьями, в то время как они были лютые враги, приводить впечатления 8-летнего Оцупа о внешности Гумилева, верить трем дементным старухам (А.А.Гумилевой, В.А.Неведомской, И.Одоевцевой), все забывшим, всем мощно опошляющим и еще сводящим какие-то свои темные счеты - все это едва ли достойное занятие, когда дело идет о творчестве и жизни большого поэта и человека сложного и исключительного.

XII. [Семён Липкин
Беседы с Ахматовой
Разрозненные воспоминания]

До Анны Андреевны дошла каким-то образом книга Ирины Одоевцевой "На берегах Невы", в которой утверждалось, что молодая поэтесса нечаянно увидела в ящике стола Гумилева большое количество кредиток и револьвер. Отсюда - вывод Одоевцевой - подтверждение участия Гумилева в таганцевском заговоре. Видимо, Одоевцева хотела, чтобы читатели окончательно поверили в героический монархизм Гумилева, в русского Андре Шенье.

Понятно, как вознегодовала Анна Андреевна, читая эту красивую выдумку об отце ее репрессированного сына, о поэте, с чьим именем навсегда и грозно связано ее имя. Она точно знала, что Гумилев в таганцевском заговоре не участвовал. Более того, по ее словам, и заговора-то не было, его выдумали петроградские чекисты для того, чтобы руководство в Москве думало, что они не даром хлеб едят. Гумилев, говорила Анна Андреевна, шел к советской власти. "Увидишь, - сказал он ей, - это будет первая настоящая русская власть в России". Он с удовольствием работал в горьковской "Всемирной литературе".

Теперь, когда я пишу эти записки, стало окончательно доказанным, что расстреляли ни в чем не повинного человека, но Ахматова мне говорила об этом тридцать лет назад.

9 мая 1989

XIII
[Раиса Орлова, Лев Копелев.
Мы жили в Москве 1956-1980.
Часть вторая. Соотечественники]

Встречи с Анной Ахматовой [май 1963]

Показала недавно полученный первый том сочинений Гумилева, изданный в США.
- Тут предисловие господина Струве.
В предисловии строки из "Ямбов", посвященные разрыву с молодой женой, комментируются так: "Об этой личной драме Гумилева еще не пришло время говорить иначе, как словами его собственных стихов: мы не знаем всех ее перипетий, и еще жива А. А. Ахматова, не сказавшая о ней в печати ничего".
И гневно:
- Видите ли, этому господину жаль, что я еще не умерла.
Мы пытались возражать, - это просто неуклюжий оборот.
- Нет, это именно так. Ему это просто мешает. "Ахматова еще жива!" И он не может всего сказать. Написать ему, что ли? "Простите, пожалуйста, что я так долго не умираю"? И посмотрите, как гадко он пишет о Леве: "Позднее, при обстоятельствах, до сих пор до конца не выясненных, он был арестован и сослан". Невыясненные обстоятельства! Что ж они там предполагают, что он банк ограбил? У кого из миллионов арестованных тогда обстоятельства были ясными... Не понимают. И не хотят понять. Ничего они не знают. Да, да, они предпочли бы, чтобы мы все умерли, чтобы нас всех арестовали. Им мало двух раз. Посмотрите, вот тут же: "Но в 1961 году за границу дошли слухи (быть может, и неверные) о новом аресте Л. Гумилева". И Струве не один: они все там бог знает что пишут - Маковский, Одоевцева, оба Жоржика...
Заметив недоумевающие взгляды:
- Были такие два мальчика при Николае Степановиче - Георгий Иванов и Георгий Адамович. И вот теперь сочиняют невесть что. Одоевцева уверяет, что Гумилев мне изменял. Да я ему еще раньше изменяла!

XIV [Михаил БудыкоРассказы Ахматовой
1962-1963]

Г.Иванов и другие надеялись, что А.А. после революции печататься не будет. У них был кандидат на ее место - Ирина Одоевцева. Они были недовольны, когда деятельность А.А. возобновилась. В книге Иванова ложно утверждается, что первые литературные вечера А.А. в начале 1920-х годов были провалом. "Они прошли так, как этого только можно пожелать". Еще есть свидетели, помнящие их. К сожалению, такое утверждение Иванова иногда повторяется иностранными литературоведами. Иванов также говорит неправду, что якобы Н.С. не ценил стихов А.А и относился к ней только как к "жене поэта"

Первый цех. В этом объединении поэтов А.А. состояла несколько лет и выработала там точный вкус - так же как и Мандельштам. В нем были также Г.Адамович и Г.Иванов - А.А. была старше их лет на пять и как замужняя дама относилась к ним - мальчикам лет по 16 - с полным пренебрежением. После смерти Н.С.Гумилева они вместе с Н.Оцупом и И.Одоевцевой уехали за границу. Сейчас живы Адамович и Одоевцева.

Адамович всегда относился к А.А. лучше, чем другие ученики Н.С.

Перерыв в творчестве. В 1919-1920 годах А.А. почти не писала стихов, она была замужем за очень ревнивым человеком, который не разрешал ей выступать, писать стихи… Поэтому думали, что она кончила свою деятельность.

На ее место выдвигали Одоевцеву, Н.С. боялся, что она будет подражать А.А., и заставлял писать длинные баллады о черных кошках, битых бутылках и еще и чем-то. Когда вышел "Подорожник", Оцуп (и, может быть, еще кто-то) его изругали.

За рубежом вышел 1-й том четырехтомного собрания сочинений Н.С. с возмутительной статьей Глеба Струве. Он приписал Гумилеву участие в заговоре, которого не было. А.А. точно знает обстоятельства гибели Н.С. В 1937 году виновники раскаялись перед казнью и объяснили, зачем это было сделано. "У меня есть все материалы" [совершенная ложь]

XV

[Дмитрий Хренков.

Анна Ахматова в Петербурге - Петрограде – Ленинграде]

Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
Их грубой лести я не внемлю,
Им песен я своих не дам.

Оценивая все, что вещали о ней зарубежные недруги, Анна Андреевна точно определила причину их злопыхательства. Мы об этом можем прочесть в ее архиве. Там сказано мудро и лаконично: "...все это в конце концов месть Ахматовой за то, что она не стала эмигранткой".

XVI

[М. В. ЛатманизовРазговоры с Ахматовой]

Кто-то противупоставляет меня "новаторам" и непрерывно сдает в архив. Шацкий утверждает, что Г(умиле)в считал "мои стихи - времяпрепровождением жены поэта" (вопреки всем печатным отзывам Н С ). Георгий Иванов всю жизнь под диктовку Одоевцевой старался как-нибудь уколоть меня, начиная со своих бульварных "Петербургских зим

А. - Я вышла замуж за Николая Степановича Гумилева в 1910 году и уехала в Париж с мужем почти сразу. Перед отъездом мы были с мужем у Вячеслава Иванова. Я была тогда у него первый раз. Мы были только втроем: я, Гумилев и Вячеслав Иванов. Кажется, я прочитала ему стихотворение, может быть, это было "Песня последней встречи". Потом, после возвращения, мы снова приходили к нему, было больше народа. Читали стихи, я тоже читала. Кажется, Вячеславу Иванову понравились мои стихи. Он пригласил меня принять участие в Обществе ревнителей художественного слова, Георгий Иванов выступил с очень недобросовестными воспоминаниями. Он ничего не мог помнить и все выдумывал или писал с чужих слов и, главное, в искаженном, недоброжелательном виде. Он тогда был слишком молод, он был кадетом, был среди нас раза два [среди кого «нас»? Членом гумилевского Цеха поэтов он был по приглашению самого Гумилева с 1912 года, затем очень скоро стал другом Гумилева - Ахматова начала выступать как поэт и вышла замуж за Гумилева лишь за два года до этого, в 1910!], поэтому ничего и не мог знать. Он все исказил и обо мне, и о Гумилеве, и о других. Вы читали эти воспоминания? Я Вам покажу их в следующий раз.

Я. - У меня есть "Петербургские зимы".

А. - Какое издание? Их было два. Одно парижское, 1934 года, другое издано в Нью-Йорке в 1954 году.

Я. - У меня последнее.

А. - В последнем издании еще много выброшено. В 1954 году издательство Чехова выпускало сборник с очень хорошим и доброжелательным предисловием и одновременно выпускало воспоминания Георгия Иванова "Петербургские зимы". Они потребовали, чтобы он выпустил все выпады против меня. Не могли они выпускать мой сборник с очень доброжелательным предисловием и вместе с тем воспоминания, направленные против меня. [Ничего похожего не было; тон, в котором написана главка об Ахматовой, во 2-м издании Пз не изменен сравнительно с первым; все, что там может рассматриваться как ирония или критические заметки в адрес Ахматовой, сохранено; причины, по которым Иванов снял подразумеваемый Ахматовой фрагмент, процитированный нами выше, неизвестны, см. комм. Вадима Крейда в: Георгий Иванов. Собр. соч. М., 1994. Т.3. с. 648; сам этот фрагмент является не выпадом, а, наоборот дифирамбом Ахматовой, так что его снятие если о чем и может свидетельствовать, то о некотором ухудшении в отношении Г.И. к Ахматовой]. Поэтому там много выпущено. Этим воспоминаниям нельзя верить, там все неверно.

Я. - Георгий Иванов много пишет о "Бродячей Собаке"...

А. - О "Бродячей Собаке" тоже все неправильно. Это был очень приличный клуб поэтов. Мы там собирались, читали стихи, придумывали разные развлечения. Было все очень хорошо, приятно. Никакого пьянства и разгула, как это изображает Георгий Иванов, там не было. Это все появилось там после начала войны, в четырнадцатом году, "Бродячей Собаки" уже не стало, ее переименовали в "Привал Комедиантов", завсегдатаями ее стали прапорщики, отправлявшиеся на войну, началось действительно пьянство и все что угодно. Мы тогда там уже не бывали. При нас "Бродячая Собака" была очень хорошим местом - ведь в наше время, когда собиралась молодежь, выпивки никакой обычно не было. Георгий Иванов ничего не помнит, совмещает разные вещи, все искажает. Теперь он умер - в 1958 году, от рака.


А. - А теперь я вам расскажу о самой большой сенсации. Недели за три до моего отъезда в Ленинград ко мне пришел один очень высокопоставленный человек. Он близок к Аджубею, к редакции "Известий". С ним очень считаются, он пользуется большим авторитетом. И он мне сказал, что собираются реабилитировать Гумилева, и спросил, как бы я к этому отнеслась. Я сказала, что никогда не верила в виновность Гумилева. Он, конечно, ни в чем не виноват и его реабилитация была [бы] только восстановлением справедливости. Дальше он рассказал, что были подняты дела, связанные со следствием по делу Гумилева, по делу "таганцевского заговора", по делу самого Таганцева, и выяснилось, что собственно никакого "таганцевского заговора" не было. Что Гумилев ни в чем не виноват, не виноват и сам Таганцев ни в чем. Никакого заговора он не организовывал. Он был профессор истории в университете в Ленинграде. Был большим оригиналом, но политикой, а тем более заговорами, не занимался. А было следующее: действительно была группа - пять моряков, которые что-то замышляли и, чтобы отвести от себя подозрения, составили списки якобы заговорческой группы во главе с профессором Таганцевым. Включили в эти списки много видных лиц с именами, в том числе и Гумилева, отведя каждому свою определенную роль. Для того, чтобы самим, таким образом, остаться в тени при любых обстоятельствах. Всего ими в списках было упомянуто 61 человек. Из них казнили - 51 (?). Так вот, весь этот заговор оказался несуществовавшим и теперь, после рассмотрения всех материалов, Гумилев будет реабилитирован. И даже сам Таганцев будет тоже реабилитирован. Вот так мне сказал этот человек, которому нельзя не верить: он слов на ветер не бросает.

XVII

[ЛукнВ]
[запись П. Н. Лукницкого]

Начало сентября -- панихида (на 9-й день после смерти) в Казан-ском соборе (еще в ту пору действовавшем). Были -- А. А. Ахматова ("меня провожал с этой панихиды Алянский"), А. Н. Энгельгард, Г. Иванов, Г. Адамович, Н. Оцуп, С. Нельдихен ("жоржики -- группо"), М. Л. Лозинский; были родные А. Блока, было -- много народу (чело-век 50-70). О панихиде было объявлено в "Доме искусств", и те, кто слышал, -- пошли в собор. О. Мандельштама не было (потому что он в тот день не был в городе).

А. А.: "попику попало потом", -- но не очень. Была Люб. Дм. Блок.

[сообщила] А. Ахматова 16. V. 1962

XVIII

[Ахматова. Записные книжки]

Донжуанство [Гумилева] как результат нашего романа.

…и уже совершенно чудовищная басня (из меморий С. Маковского) о том, что Аня была ревнивой женой. Если покопаться, наверно, окажется, что эта легенда идет от эмигрантских старушек [в первую очередь подразумевается Одоевцева, ср. выше, XI], которым очень хочется быть счастливыми соперницами такой женщины, как Аня. Но, боюсь, это им не поможет. Они останутся в предназначенной им неизвестности. А Аня — Ахматовой.

(продолжение следует...)

Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Элхэ Ниэннах в 06/24/10 :: 2:06am
(продолжение)

Ирина Одоевцева в легендариуме Ахматовой-2. Казусы беллей / корпусы деликтов.

Если суммировать длящиеся десятилетиями обвинения Ахматовой в адрес Одоевцевой, то они сведутся к следующему (в хронологическом порядке «вин»):

Обвинение 1. В начале 20-х окружение Гумилева выдвигало Одоевцеву на место лучшей женщины-поэта России, хотя место это по праву принадлежало Ахматовой (как выясняется, сам Гумилев тоже к этому выдвижению приложил руку):

«А вот Георгий Иванов и Оцуп уже в то время были чрезвычайно заняты всяческой дискредитацией моих стихов. Они знали некоторые подробности моей биографии и думали, что мое место пусто, и решили передать его И. Одоевцевой… Возможно, что они (Цех поэтов) сначала ориентировались на Н. С. [Гумилева] и в честь Одоевцевой всячески отрывали его от меня» (Зап. книжки);
«Г. Иванов и другие надеялись, что А.А. после революции печататься не будет. У них был кандидат на ее место - Ирина Одоевцева. Они были недовольны, когда деятельность А.А. возобновилась…. На ее место выдвигали Одоевцеву, Н.С. боялся, что она будет подражать А.А., и заставлял писать длинные баллады о черных кошках, битых бутылках и еще и чем-то» (Михаилу Будыко).

Ахматова в разное время несколько раз повторяла, что эта попытка узурпировать ее трон была связана с тем, что в 1919-1920 она почти не писала стихов – потому-то и решили злодеи, что ее место пусто.
О роли самого Гумилева в этом выдвижении Одоевцевой на место Ахматовой сама Ахматова высказывалась по-разному. В автобиографических набросках для потомства (записные книжки) она, как мы только что видели, заявляет, что работало над этой именно окружение Гумилева, сам же он во фразе из записных книжек выступает только в роли пассивного объекта попыток того же окружения настроить его в соответствующем духе («оторвать его от Ахматовой»). В рассказе Ахматовой Михаилу Будыко Одоевцеву по-прежнему выдвигает то же самое окружение Гумилева, но некую роль при этом, оказывается, играет и сам Гумилев, пытавшийся в контексте все того же «выдвигания» произвести Одоевцеву в оригинальные поэты. Еще откровеннее эту мысль выразила Ахматова в разговоре с Лидией Чуковской - выразительном взрыве эмоций, вызванном книгой Страховского: «Я думаю, все это [зарубежная дискредитация Ахматовой] идет от Одоевцевой, которую Николай Степанович во что бы то ни стало хотел сделать поэтом, уговаривал не подражать мне, и она, бедняжка, писала про какое-то толченое стекло, не имея ни на грош поэтического дара». Здесь даже и окружение не упоминается, действует только сам Гумилев (в той же роли, что и в рассказе для Мих. Будыко), причем у него на Одоевцеву оказываются какие-то исключительные виды - он не просто хочет «сделать ее поэтом», он хочет этого добиться «во что бы то ни стало»!

Замечается любопытная закономерность: чем более обдуманны и подготовленны высказывания Ахматовой, тем меньшую роль в выдвигании Одоевцевой «вместо нее» играет Гумилев, чем более спонтанны и эмоциональны ее высказывания – тем эта роль больше. В записных книжках, обдуманно писавшихся для вечности, Гумилев вообще не занимается этим выдвиганием – в этой неблаговидной роли выступают только люди из его окружения; в гневной тираде, «с пылу с жару» выданной Чуковской именно Гумилев-то этим и занимается, а окружение в соответствующей фразе даже не упомянуто.
Из сказанного ясно видно и то, кому же Ахматова на самом деле, в душе приписывала наиболее существенную роль в «выдвигании» Одоевцевой, и то, до какой степени она не хотела это признавать перед внешним миром, перекладывая ответственность за это «выдвигание» с самого Гумилева на его окружение. В самом деле, все остальное было бы совершенно несовместимо с мифом о том, как высоко Гумилев почитал и ценил ее творчество с 1911 года до самой смерти (о том, как он его ценил в действительности, говорит замечательная похвала в письме от 1913 года – в твоих последних текстах хороша композиция, что для тебя в новинку, так что ты не только лучшая поэтесса, но и просто крупный поэт, - в сочетании с фразой, которую Гумилев сказал в 1915 или 1916 гг. Тумповской: «Быть поэтом женщине – нелепость». Главный подразумевамый этой фразой персонаж очевиден. С Тумповской, которая поэтессой не была и к литературному кругу не принадлежала, он мог быть вполне откровенен. Еще более пространно о творчестве Ахматовой он отзывался в 1920 в откровенных разговорах с Арбениной: «Вспоминая Ахматову как поэтессу, Гумилев говорил, что она писала стихи про русалок и что-то полудетское под Бальмонта. Потом вдруг у нее получилась фраза вроде слов дамы в гостиной с тайным страданием, он ей сказал: «Вот тебе это надо зафиксировать! Это то, что надо»…. Гумилев говорил об Ахматовой всегда добродушно, с легкой иронией». – Других похвал, другого тона и другого описания творческих успехов Ахматовой у него не нашлось. Одоевцевой он говорил нечто иное, но в разговорах с Одоевцевой он вообще существенно усиливал свое почитание Ахматовой и как женщины, и как поэта. (Знала бы сама Ахматова обо всех этих записях, когда творила легенды о том, как высоко ставил ее творчество Гумилев! Впрочем, основания у нее были: «просто крупным поэтом» он ее все-таки аттестовал, хотя и сразу вслед за фразой о том, что у нее наконец-то получилась хорошая композиция – а это для нее внове, - а понять, чтО в этом отзыве от желания сказать ей что-то хорошее, а чтО – от действительного мнения Гумилева, она и не могла, как и мы не могли бы, не располагай мы независимыми свидетельствами на этот счет). Потому-то он так и обрадовался стихам Одоевцевой, что ему привиделось в них исключение из этого правила – что женщины поэтами не бывают. Любопытно, что в этом мнении о женской поэзии вообще и об ахматовской – в частности Гумилев точно совпадал с Заболоцким: «Как свидетельствует Борис Слуцкий, он [Заболоцкий] ему раза два с ухмылкой говорил, что женщина стихи писать не может. Исключений из этого правила не делал ни для кого". Еще более резкое суждение приводит А.Я. Сергеев: "Зато Ахматову отрицал: "Курица не птица, баба не поэт”» [Игорь Лощилов. О некоторых неочевидных источниках поэтического мира Николая Заболоцкого: два сюжета]. Еще любопытнее, что Ахматова, не знавшая об этих суждения Гумилева и Заболоцкого, сама не принимала поэзии обоих. Заболоцкого она попросту считала непоэтом, Гумилеву в 20-х отводила в истории русской поэзии такое же место, как Дельвигу, то есть даже не третье-, а пятистепенное: в 1925 году она в доверительном разговоре выстраивала поэтическую иерархию так: Тютчев; Блок – первый поэт начала XX века и при этом «что-нибудь так, за Тютчевым»; Шенье – где-то в том же ряду или выше; Баратынский – слабее Шенье и Блока, но сильнее Дельвига и Гумилева; Дельвиг; сам Гумилев – «около Дельвига»; Языков – менее значителен, чем Дельвиг и Гумилев. При этом она прибавляла, что «она к Дельвигу мало расположена». Таким образом, в 1925 году Гумилев для нее был поэтом пятого ряда для русской плэзии в целом и поэтом третьего ряда для «серебряного века» (где первым, по Ахматовой, был Блок). В ранг великого поэта она стала возводить Гумилева в своих рассказах и записках только тогда, когда стало ясно, что более значительного мужчины в ее жизни уже никогда не будет).

Возвращаясь к основной нашей теме – нет необходимости говорить, что все это «выдвигание Одоевцевой на место Ахматовой» Гумилевым и его окружением, как и вся эта иерархическая цепочка, где поэты выстраиваются гуськом, существовали только в воображении Ахматовой. Ни Гумилев, ни «Жоржики», ни сама Одоевцева ничего такого не думали и не делали. Подчеркну, что эта патологическая, выморочная картина мира, где существует какое-то «место лучшей женщины-поэта», которое кому-то причитается по праву, но при этом его можно какими-то кулуарными стараниями кучки людей отнимать у этого кого-то и передавать самозванцам, - эта картина, как видим, полностью существовала у Ахматовой уже к 1920-м годам. Хорошо известна легенда о том, что после выступления Ахматовой в 1946, где зал встал, приветствуя ее, Сталин кого-то раздраженно спросил: «Кто организовал вставание?!» Но дело в том, что об этой фразе Сталина только от самой Ахматовой в конечном счете и известно, Ахматова ее, вернее всего, и придумала (истории о том, как Сталин не выпускает ее из головы и начал из-за нее холодную войну, были у нее постоянными), и отвечает она не столько сталинской, сколько ахматовской психологии, с представлением о том, что место лучшей женщины-поэта можно кому-то ппытаться сорганизовать «снизу».

Обвинение 2. Одоевцева претендует на роль великой любви Гумилева и, так сказать, его «подруги в веках», в то время как единственной таковой персоной была она, Ахматова – так что и тут имеет место попытка уворовать у нее, Ахматовой, ее законное место.
В марте 1925 Ахматова говорит Лукницкому о том, что Одоевцева выступала в роли "неофициальной вдовы" Гумилева, чуть позже подталкивает его к тому, чтобы он побожился, что Гумилев Одоевцевой вовсе не любил («Лукницкий - И Николай Степанович никого не любил в последние годы. АА: Разве И. Одоевцеву? Л. - И ее не любил. Это не любовь была... АА не спорит со мною»), уверившись в таковой его позиции, уже сама уверенно объясняет ему, что Гумилев ничем Одоевцеву не выделял из среды других девушек («По рассказам А.Ахматовой [П.Лукницкому] Н.Гумилев не выделял ее [Одоевцеву] из круга других барышень - его учениц; каждой досталось его внимание, двух-трех провожаний до дома с увлекательными беседами о поэзии и т.д.»). Все это она повторяет и через десятилетия (Чуковской: источники всех заграничных лжей – Одоевцева - «хочет быть вдовствующей императрицей» [по Гумилеву]; записки: «эмигрантским старушкам» [в первую очередь подразумевается Одоевцева] «очень хочется быть счастливыми соперницами такой женщины, как Аня. Но, боюсь, это им не поможет. Они останутся в предназначенной им неизвестности. А Аня — Ахматовой»).

О роли самой Ахматовой в жизни и лирике Гумилева стоит поговорить отдельно. Гораздо интереснеее две несовместимые линии, прослеживающиеся в ахматовских высказываниях о роли _Одоевцевой_ в жизни Гумилева. С одной стороны, она уверяет, что Гумилев вообще никак Одоевцеву не выделял. С другой стороны, в 20-е годы перед тем, как перейти к таким уверениям, она примеривается к собеседнику, явно исходя из того, что by default ему должно быть при минимальной осведомленности известно нечто прямо противоположное: Лукницкого она _спрашивает_ наигранно, неужто, мол, и Одоевцеву Гумилев тоже не любил – ну еще прочих своих дам 1918-1921 года понятно, что не любил, а вот неужто и Одоевцеву тоже? Этот вопрос подразумевает, что версия, в которой Гумилев Одоевцеву именно что выделял, ценил и ставил намного выше, чем всех остальных связанных с ним женщинами, является общим местом и должна быть известна в этом качестве самому собеседнику; сама Ахматова делает вид, что до сих пор готова была исходить из нее как из чего-то очевидного («разве и Одоевцеву не любил?»)только сговорившись на том, что проницательный собеседник эту расхожую версию мудро отбрасывает, Ахматова может перейти к собственным уверениям о том, что на самом деле Гумилев Одоевцеву нисколько и не выделял ни как женщину, ни как поэта. При этом из поздних проговорок Ахматовой видно, что про себя она и сама разделяла эту расхожую версию: в ее рассказах, адресованных Будыко и особенно Чуковской она открыто констатирует, что Гумилев Одоевцеву как раз резко выделял как поэта (правда, незаслуженно), а из другого разговора с Чуковской выясняется, что даже и то, что Гумилев выделял Одоевцеву как женщину, Ахматова вполне сознает и немало этим уязвляется («У него роман с Одоевцевой был в начале двадцатых… Кроме того, она из него кое-что по-женски выдразнила». Но «кое-что по-женски выдразнить» из поэта может только та, кого он «кое в чем» приближает, выделяет и отличает перед другими как женщину! Повторю, однако, что романа – физической близости – между Гумилевым и Одоевцевой не было).

Таким образом, Ахматова сама осознавала, что Гумилев (по ее мнению, неоправданно и незаслуженно) в высшей степени выделял Одоевцеву и как женщину, и как поэта, ставя ее в обоих этих смыслах намного выше, чем всех остальных своих знакомых (исключая ее саму, Ахматову). Лишь при благоприятных обстоятельствах, «по-женски выдразнив» из собеседника отказ признавать эти факты, она могла присоединиться к этому отрицанию (так и произошло с Лукницким). Конечно, позднее, общаясь с людьми, совсем далекими от реалий 1918-1921 гг., она уже могла это отрицание проводить по своей иницативе как нечто аподиктическое, не требующее вопросов и комментариев.

То, насколько Гумилев в самом деле ценил Одоевцеву, будет разобрано ниже по материалам самого Гумилева и независимым свидетельствам третьих лиц, без привлечения сведений, исходящих от самой Одоевцевой. Забегая вперед, скажем, что ставил ее Гумилев исключительно высоко и как поэта (считал ее единственной своей ученицей и единственной известной ему женщиной, способной на то, чтобы быть настоящим, хоть и небольшим поэтом), и как человека (произвел ее, единственную не то что из всех известных ему не то что женщин, а людей вообще, в ранг своего единственного настоящего друга – впервые в жизни; до этого он такого ранга вообще никому не присваивал). Но ни сама Одоевцева, ни какое бы то ни было третье лицо, каким бы значительным они ни считали место Одоевцевой в жизни Гумилева (Одоевцева, кстати, в этом смысле проявляла достаточную скромность), не пытались ни вычеркивать из его жизни Ахматову, ни «мериться» с Ахматовой местами в жизни Гумилева. Напротив, Одоевцева писала прямым текстом (и Ахматова это читала!): «Я уверена, что Ахматова была главной любовью Гумилева и что он до самой своей смерти — несмотря на свои многочисленные увлечения, — не разлюбил ее». Как на этом фоне Ахматова могла полагать, что Одоевцева посягает на это ее место «главной любви» - загадочно; очевидно, ее оскорбляла сама формулировка «главная любовь» - она-то сама считала себя любовью не «главной», а просто «единственной». А то, что Ахматова воспринимала само место Одоевцевой при Гумилеве как попытку воровски отнять у нее, Ахматовой, нечто принадлежащее ей по праву – это следствие той же аберрации, что и в случае с поэзией: представление о мире как об однолинейном ранжире, где есть одно-единственное призовое место Главной Во Всех Смыслах Женщины Всей Жизни Гумилёва, и занимать это призовое место может только кто-то один – и если кого-то Гумилев приближает в высокой степени, то это попытка узурпации означенного места у нее Ахматовой.

Обвинение 3. Якобы Одоевцева распускает об Ахматовой оскорбительные для ее достоинства – и как поэта, и как женщины - слухи:
«Яд, яд обо мне, я думаю, все это идет от Одоевцевой»; «Оказывается, Одоевцева напечатала где-то в Париже, будто Николай Степанович относился к стихам Анны Андреевны, как к рукоделию жены поэта»; «Георгий Иванов всю жизнь под диктовку Одоевцевой старался как-нибудь уколоть меня, начиная со своих бульварных «Петербургских зим»»; и венец всему – «…Сочиняют невесть что. Одоевцева уверяет, что Гумилев мне изменял. Да я ему еще раньше изменяла!»

Последнее чистая правда. Арбениной Гумилев рассказывал, «что они условились с Ахматовой сказать друг другу о своей первой измене. “Представьте себе, она изменила первая” – сказал он без всякой злости».
Однако Одоевцева и не пыталась злокозненно лишить Ахматову таковых лавров. Соответствующие пассажи ее об Ахматовой как женщине гласят: «Я уверена, что Ахматова была главной любовью Гумилева и что он до самой своей смерти — несмотря на свои многочисленные увлечения, — не разлюбил ее». К этому у Одоевцевой прибавлена передача таких реплик Гумилева: «И все таки я продолжал любить ее не меньше, чем прежде. И никогда, если бы она сама не потребовала, не развелся бы с ней. Никогда! Мне и в голову не приходило… Да, конечно, — продолжает он, — теперь я сознаю, я был во многом виноват. Я очень скоро стал изменять ей. Ведь «Святой Антоний может подтвердить, что плоти я никак не мог смирить». Но я не видел греха в моих изменах. Они, по моему, прекрасно уживались с моей бессмертной любовью. А она требовала абсолютной верности. От меня. И от себя. Она даже каялась мне, что изменяет мне во сне, каялась со слезами и страшно сердилась, что я смеюсь».
Замечательно здесь то, что Гумилев в этих репликах последовательно и существенно преувеличивает и степень своей привязанности к Ахматовой, и ее приверженность к традиционной семейной этике. В действительности ему более чем «приходило в голову» с ней разводиться: весной 1914 года он потребовал у нее развода для женитьбы на Татьяне Адамович (и отступился от этого намерения, поскольку Ахматова предупредила, что при разводе сына Гумилеву не отдаст), а летом 1916 дал обещание Анне Энгельгардт (если она примет его предложение руки и сердца) развестись с Ахматовой и жениться на ней, причем весь этот проект и обещание обговорил с родителями Анны Энгельгардт. Таких обещаний он не давал всуе, а раз дав, не нарушил бы. В итоге, однако, Анна Энгельгардт этого предложения тогда не приняла, и по итогам их летней переписки Гумилев остался свободен от обязательств. В конце 1916 или начале 1917 он делает точно такое же предложение Ларисе Рейснер. Весной 1917, накануне отъезда за границу, или весной 1918, сразу после возвращения, повторно делает предложение Анне Энгельгардт и на этот раз оно принимается – во всяком случае, весной 1918, возвратившись в Петроград, он считается с ней «обрученным» [См. Николай Гумилев. Исследования и материалы. Библиография. Спб., 1994. С. 362, 365, 372, 375, 437]; развод с Ахматовой состоялся в августе 1918 года.
Абсолютной верности Ахматова не требовала и сама не соблюдала, см. выше.
Как видно, в общении с Одоевцевой Гумилев не был вполне откровенен (что и неудивительно – она не была его возлюбленной, она была его официальным другом и ученицей) и проявлял большее «джентльменство» в отношении Ахматовой, чем в разговорах с Арбениной, которой он рисовал дело в точности таким, каким оно было. (Арбенина даже не сочла себя вправе записывать в 1970-х большую часть того, что он рассказывал ей об Ахматовой и Энгельгардт, считая, что это слишком интимная информация). Соответственно, в мемуары Одоевцевой попало то, что в разговорах с ней Гумилев, как джентльмен перед судом, принимал ответственность за все измены в их браке с Ахматовой исключительно на себя, отрицая за ней супружескую неверность вообще, - и вот это Ахматова сочла за оскорбительное посягательство на ее женское достоинство со стороны Одоевцевой! Она изменила Гумилеву первой, а Одоевцева распространяет (будто бы со слов Гумилева) ту возмутительную клевету, что она хранила супружескую верность – вопиющее оскорбление!

Еще замечательнее обстоит дело с той претензией Ахматовой, что Одоевцева дискредитирует ее поэзию и отношение Гумилева к ее поэзии. В действительности у Одоевцевой сказано следующее – опять же, в виде передачи слов Гумилева: «Мне [Гумилеву] тогда [в 1910 г.] еще и в голову не приходило, что она талантлива…. В 1912 году [вышла книга Ахматовой «Вечер»] в издательстве Цеха Поэтов. Мы ее составляли вместе. Тогда я уже понял, что она настоящий поэт». (От своего собственного лица Одоевцева тем более пишет об Ахматовой как о знаменитом поэте).
Но ведь это в точности то же самое, что признавала и говорила направо и налево сама Ахматова (и что ей писал и говорил сам Гумилёв): что ее ранние стихи Гумилев за поэзию не считал, а с 1911-1912 рассматривал ее как поэта, а с 1913 – как «крупного поэта»! Вот что пишет сама Ахматова в автобиографических заметках о Гумилеве для потомства – ругая там своих клеветников, в том числе Одоевцеву: « Что Н С не любил мои ранние стихи - это правда. Да и за что их можно было любить! - Но, когда 25 марта 1911 г. он вернулся из Аддис-Абебы и я прочла ему то, что впоследствии стало называться "Вечер", он сразу сказал: "Ты - поэт, надо делать книгу"».
Найдите отличие от того, что писала об этом Одоевцева!
На самом деле, как мы помним по его разговорам с Тумповской и Арбениной, он ее _настоящим_ поэтом вообще никогда не считал. Но с Одоевцевой – как и в разговорах о своем супружестве – он был на этот счет менее откровенен, чем со своими возлюбленными, и ей сообщал то же самое, что провозглашал публично и говорил самой Ахматовой: что с 1911/12 года расценивал Ахматову как действительного поэта.
В любом случае реакция Ахматовой на писания Одоевцевой в этом смысле оказывается совершенно безумной, ибо Одоевцева НЕ писала, что Гумилев относился к поэзии Ахматовой как к рукоделию жены поэта; она писала на этот счет в точности то же самое, что писала и говорила сама Ахматова (и сам Гумилев).

Обвинение 4. Одоевцева была враждебна к Гумилеву и клеветала на него, сводя с ним темные счеты.
«Анна Андреевна указала мне абзац, где Одоевцева рисует Гумилева весьма некрасивым. - По-видимому, Ирина Владимировна одного только Жоржика Иванова считала красавцем» (Лидии Чуковской).
«Надо попросту ничего не понимать в Гумилеве… Оно, впрочем, так и есть. Примерно половина этой достойной шайки (Струве...) честно не представляет себе, чем был Г<умилё>в; другие, вроде Веры Невед<омской>, говоря о Гумилеве, принимают какой-то идиотский покровительственный тон; третьи сознательно и ловко передергивают (Г.Ив<ано>в). Ярость Одоевцевой уже совсем непонятна. А все вместе это, вероятно, называется славой. И не так ли было и с Пушкиным, и с Лермонтовым. Гумилев - поэт еще не прочитанный. Визионер и пророк… Мне говорят, что его (Гл. Струве) надо простить, потому что он ничего не знает. верить трем дементным старухам (А.А.Гумилевой, В.А.Неведомской, И.Одоевцевой), все забывшим, всем мощно опошляющим и еще сводящим какие-то свои темные счеты - все это едва ли достойное занятие, когда дело идет о творчестве и жизни большого поэта и человека сложного и исключительного» (проза, заметки о Гумилеве).

В действительности Одоевцева и Иванов возводили во всех своих писаниях Гумилеву настоящий памятник, что известно всякому, кто их читал Больших глорификаторов Гумилева мир не видывал. «Словно в аду, полгода В Африке жил Гумилёв, Сражался он с дикарями, Охотился на львов… Он был среди храбрых храбрейшим И, может быть, оттого Вражеские снаряды И пули щадили его… Но любимые им серафимы За его прилетели душой, И звезды в небе пели: «Слава тебе, герой!» (Одоевцева, «Баллада о Гумилеве»). Великим поэтом и учителем поэзии они его считали и восславляли оба. Сама Ахматова до войны придерживалась о нем несравненно более скромного мнения, ставя его как поэта в пятый ряд русской поэзии в целом и в третий ряд – в поэзии серебряного века, см. выше; это после войны он у нее превратился в визионера, пророка, еще не прочитанного и непонятого большого поэта (при том, что в его поэзии, как показывает анекдотический разбор ею «Звездного Ужаса», сама она могла понять только одно: как он сходил по ней с ума и отразил это в своей лирике. – Впоследствии мы еще выясним, какое место в его лирике она занимала реально).

Поэтому ахматовское обвинение Одоевцевой в том, что она сводила с Гумилевым какие-то темные счеты и «с яростью» его дискредитировала – это либо какая-то достаточно серьезная патология, либо осознанная клевета с определенными целями, либо смесь того и другого. О том, что речь здесь идет не только о намеренной клевете, говорит, пожалуй, негодование Ахматовой по поводу того, что Одоевцева изобразила Гумилева внешне некрасивым. Дело в том, что о внешнем безобразии Гумилева писали в непубличных текстах (помимо всех прочих) еще и две без памяти любившие и не забывшие эту любовь женщины: Лариса Рейснер и Ольга Арбенина. Фотографии тоже достаточно репрезентативны (см.: http://www.vasilich-k.narod.ru/foto/ahmat/gumilev4.jpg
http://www.rulex.ru/rpg/WebPict/fullpic/0038-018.jpg
http://www.thg.ru/education/russianclassic6_7/images/gumilev.jpg
http://mk-piter.ru/2009/07/01/017/title.jpg )
Разумеется, на вкус на цвет товарища нет, но насколько вообще может быть осмысленным говорить о человеке «красивый» или «некрасивый» (= красивый или некрасивый согласно наиболее распространенным предпочтениям / вкусу большинства / вкусу, узаконенному модой), настолько Одоевцева против правды не погрешила.
Чем именно вызвано психологически негодование Ахматовой, понятно по фразе «По-видимому, Ирина Владимировна одного только Жоржика Иванова считала красавцем».

Обвинение 5. Одоевцева налгала на Гумилева, утверждая, что он был в таганцевском заговоре, в то время как и самого-то заговора не было.
«Ахматова считала, что воспоминания Одоевцевой о Н. Гумилеве не соответствуют действительности, в частности, что Одоевцева "возвела напраслину" на Гумилева, когда писала о причине его гибели:.. По свидетельству С. И. Липкина, Ахматова «точно знала, что Гумилев в таганцевском заговоре не участвовал. Более того, по ее словам, и заговора-то не было, его выдумали петроградские чекисты для того, чтобы руководство в Москве думало, что они не даром хлеб едят" ({Липкин С. Беседы с Ахматовой} // Липкин, с. 498). О том же: {Латманизов М. В. Беседы с А. А. Ахматовой} // Об Анне Ахматовой, с.520)» (О. Рубинчик).

В действительности документы – не чекистские, а «белые» - неопровержимо доказывают, что заговор Таганцева был, а материалы дела Гумилева и письмо Сильверсвана – что Гумилев в нем участвовал. См.
http://wiradhe.livejournal.com/22667.html
http://eugend.livejournal.com/10436.html
http://gumilev.org/viewtopic.php?t=19&postdays=0&postorder=asc&&start=45
http://www.ihst.ru/projects/sohist/books/inmemoriam/362-370.pdf
Стоит отметить, что в первой - и отличной - полной биографии Гумилева, написанной Валерием Шубинским (вышла в 2004-м), участие Гумилева в заговоре признается вполне, как и сам заговор, хотя «белыми» материалами он не пользовался и учитывал только материалы самого следствия и письмо Сильверсвана.

Почему Ахматова так настойчиво говорила, что Гумилев в заговоре не участвовал и негодовала против Одоевцевой за то, что та утверждала противоположное? Казалось бы, для такого поведения Ахматовой можно найти вполне благовидные причины. И для ее собственной безопасности, и для безопасности ее сына, и особенно для перспектив подсоветского издания Гумилева было существенно, чтобы Гумилев НЕ был заговорщиком. И если безопасность Ахматовой и ее сына зависела от этого обстоятельства достаточно слабо, то уж возможности Гумилева издать зависели от него стопроцентно. Так не потому ли Ахматова возмущалась Одоевцевой и отвергала участие Гумилева в заговоре, что признание Гумилева заговорщиком перечеркивало перспективы такого издания?
К сожалению, это благовидное для Ахматовой объяснение неприемлемо. Дело в том, что Гумилев был признан заговорщиком официально и за это расстрелян. Снять с него это клеймо и добиться возможности его издания можно было только при условии его официальной реабилитации советской прокуратурой. Без нее никакие разговоры о том, что он заговорщиком не был, ни на чем решительно не сказались бы, и издавать его было бы по-прежнему невозможно!
Но именно о реабилитации его Ахматова никогда и не начинала хлопотать! Лукницкий в 1967 году действительно чуть не добился официальной реабилитации Гумилева, но Ахматова никогда в этой деятельности не участвовала.
Кроме того, свое негодование против якобы облыжных утверждений Одоевцевой о принадлежности Гумилева к заговору Ахматова высказывала в частных разговорах, тем лицам, от которых ни реабилитация, ни издание Гумилева не зависело ни прямо, ни косвенно.
И, наконец, последним, что могло бы способствовать реабилитации Гумилева, были разговоры о том, что сам таганцевский заговор выдумали чекисты! Единственной тактически мыслимой линией борьбы за советскую реабилитацию Гумилева были бы утверждения, что таганцевский заговор-то, конечно, был, но вот Гумилева к нему припутали безвинно. Именно этого, олнако, Ахматова вообще никогда не говорила: утверждения о том, что Гумилев не был заговорщиком всегда шли у нее «пакетом» с утверждением о том, что и сам таганцевский заговор был выдумкой чекистов. Так продвигать идею реабилитации и изданий Гумилева было нельзя, так можно было только повредить и тому, и другому. Советская власть еще могла бы пойти на то, чтобы признать ошибку следствия в отношении конкретно Гумилева, но с яростью встретила бы ту идею, что при В. И. Ленине Петрочека фальсифицировала целый огромный процесс, который во всей, в том числе постсталинской советской официальной традиции, считался очень важным и совершенно обоснованным.

Так что всё это было со стороны Ахматовой не тактикой, а совершенно искренним убеждением и негодованием, не имевшим к возможной борьбе за реабилитацию Гумилева и его издание никакого отношения. Психологическую подоплеку этого мы будем разбирать ниже.

Пока же подытожим: все обвинения Ахматовой в адрес Одоевцевой – упорные, повторявшиеся на протяжении почти 50 лет – носят болезненно неадекватный характер. Что за природа быда у этой неадекватности и чем она была вызвана – это мы разберем ниже.

(с) Могултай
Отсюда:
http://wyradhe.livejournal.com/61913.html
http://wyradhe.livejournal.com/62054.html
http://wyradhe.livejournal.com/62925.html

Комментарии читать очень рекомендуется, пока я смотрю, было ли продолжение (или окончание)

Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Элхэ Ниэннах в 06/24/10 :: 2:12am
Да, продолжение есть. Касается оно уже не Одоевцевой, а Гумилева. Вообще, там за прошлый год много - и довольно специфично. Про Ахматову и Гумилева я закончу, пожалуй, а там посмотрим.

Интермедия. Фаты мендакий Анны Ахматовой (ср Н. Гончарова. Фаты либелей Анны Ахматовой.Спб., 2000)

Раиса Ивановна говорит: «Как не стыдно врать! Какой позор! И я-то их считала хорошими ребятами!». И все сразу перестали на нас смотреть. И я написал Мишке записку: "Вот видишь, надо было говорить правду!" А он прислал ответ: "Ну конечно! Или говорить правду, или получше сговариваться".

-- Виктор Драгунский.

Легендариум Ахматовой оказался очень уязвим для установления его истинной цены. Одна из главных причин этого – то, что Ахматова нередко забывала, что именно она говорила о таком-то сюжете в прошлом одним людям, и сообщала о том же самом сюжете нечто совершенно иное людям другим. А записи ее рассказов вели и первые, и вторые – и она до нас в итоге дошли. Вот навскидку три примера:

1. Ахматова о роли Горького в истории с расстрелом Гумилева.

Исайе Берлину она сообщала в 1946, что Горький за Гумилева не вступился, хотя его об этом просили (Meetings With Russian Writers in 1945 and 1956" // Isaiah Berlin Personal Impressions. L., 1980; [2001. P.236]):

She was convinced that he [Гумилёв] had not taken part in the monarchist conspiracy for which he had been executed; Gorky, who had been asked by many writers to intervene on his behalf, disliked him and, according to some accounts*, did not intercede for him. She had not seen him for some time before his condemnation - they had been divorced some years before; her eyes had tears in them when she described the harrowing circumstances of his death.

*For example, that of Nadezhda Mandel'shtam; see her Hope Abandoned, trans.
Max Hayward (London, 1974), p. 88.

Перевод: «Горький, которого многие писатели просили похлопотать за Гумилева, не любил его и, согласно некоторым сведениям [читать: сообщениям* - А.Н.], не вступился за него. Она не виделась с Гумилевым в течение уже некоторого времени перед его арестом – они развелись за несколько лет до этого. У нее были слезы на глазах, когда она рассказывала об ужасных обстоятельствах его смерти» (перевод Д. Сегал, Е. Толстая-Сегал, О. Ронен в сотрудничестве с автором // "Slavica Hierosolymitana. The Hebrew University. Jerusalem. 1981. С.593-641).
[*Например, по сообщению Надежды Мандельштам, см. ее Hope Abandoned в пер. Max Hayward (London, 1974), p. 88]

Второй широко известный перевод - Юлии Могилевской - почему-то значительно искажает текст Берлина и гласит: «Она рассказала, что многие писатели обратились тогда к Горькому с просьбой вступиться за Гумилева, на что тот ответил отказом. Сама Ахматова за несколько лет до приговора разошлась с Гумилевым и до его гибели какое-то время не виделась с ним. Ее глаза были полны слез, когда она рассказывала о мучительных обстоятельствах смерти поэта». Привожу этот перевод в качестве курьеза – даже простая передача рассказа Ахматовой способна вдохновлять на искажения!

Итак, сама Ахматова за Гумилева не просила, какие-то другие писатели просили за него Горького, но тот заступаться не стал. О какой-либо встрече Ахматовой по этому поводу с самим Горьким тем более слова нет; и в самом деле, Ахматова виделась с Горьким единственный раз в жизни по совершенно иному поводу (в 1925 году Ахматова рассказывала Лукницкому: «С М. Горьким АА виделась всего раз в жизни. Рассказала мне: (…) однажды пришла к Горькому и просила устроить ей какую-нибудь работу. Горький посоветовал ей обратиться в Смольный, к Венгеровой, чтобы переводить на итальянский язык прокламации Коминтерна». Всё).

А вот Семену Липкину Ахматова в 50-х или 60-х говорила, что она сама просила Горького за Гумилева, и тот при ней звонил всем набольшим большевикам, но ничего не смог добиться! Цитирую Липкина (Семён Липкин. Беседы с Ахматовой. Разрозненные воспоминания // С. Липкин. Квадрига. С. 497-505. С. 499. тж: http://www.akhmatova.org/articles/lipkin.htm ):

Когда Гумилева арестовали, Анна Андреевна пошла просить заступничества у Горького. По ее словам, Алексей Максимович вел себя безукоризненно. При ней звонил Ленину, Троцкому, но их секретари его с ними не соединяли. Удалось ему дозвониться только до Луначарского, тот обещал поговорить с Лениным, но неизвестно, состоялся ли такой разговор.

Ну право, братец, они ее совершенно приняли за главнокомандующего!

(с) Могултай
Отсюда:
http://wyradhe.livejournal.com/63343.html

Комментарий к предыдущему. Расстрел Гумилева, Ахматова и Горький.

Гумилев был арестован 3 августа 1921 года по делу о заговоре Таганцева. К этому моменту за ним некоторое время уже следили люди из ЧК, причем информация об этом просочилась к Юркуну от Петра Сторицына (Петр Ильич Коган, одессит, в октябре 1917 уехавший в Петроград и как-то замешавшийся там к большевикам; известный в тогдашнем Петрограде человек, знавший все и всех в околомодернистской среде и великий сплетник; большой приятель Бабеля, около того же времени переехавшего из Одессы в Петроград и поступившего в ЧК). Юркун разыскал Гумилева, - отловил его на улице – и предупредил его: «Николай Степанович, я слыхал, что за Вами следят. Вам лучше скрыться». Гумилев поблагодарил Юркуна, пожал ему руку, и они разошлись (чтобы полностью оценить всю эту сцену, надо помнить, что Юркун и Гумилев были поневоле личными врагами из-за Ольги Арбениной). Попыток скрыться Гумилев не предпринял.
Взяли его, как упоминалось, 3 августа.

Ахматова об этом узнала случайно, через неделю (10 августа) на похоронах Блока, уже на самом Смоленском кладбище.
Никаких действий по этому поводу Ахматова не предпринимала. Через несколько дней, как она сама рассказывала Лукницкому, она «уехала в Царское Село, в санаторию. Рыковы жили в Царском Селе тогда, на ферме, и часто меня [Ахматову] навещали - Наташа и Маня. Я получила письмо от Владимира Казимировича [Шилейко] из Петербурга, в котором он сообщал мне, что виделся с А.В. Ганзен, которая сказала ему, что Гумилева увезли в Москву. Это почему-то все считали хорошим знаком". Все – это имеются в виду все, кто находился с Ахматовой в этой самой санатории. Слух был ложен, и трудно сказать, кто именно выдумал эту историю с переводом Гумилева в Москву. Там же, в санатории, Ахматова, по ее словам (записные книжки), и узнала о расстреле Гумилева из газет 1 сентября (когда действительно опубликовали извещение о его расстреле, среди прочих). Запись Лукницкого об этом: "Рассказывала о том, как она получила известие о смерти Н.С. Она была в Царском Селе, в санатории; сидела на балконе с М.В. Рыковой. Подходит и вызывает за ограду М.В. Рыкову. Та встает, идет. Он ей что-то говорит, и А.А. видит, как та вдруг всплескивает руками и закрывает ими лицо. А.А., почувствовав худое, ждет уже с трепетом, думая, однако, что несчастье случилось в семье Рыковых. Но когда М.В., возвращаясь, направляется к ней, А.А. уже чувствует, что известие относится именно к ней. М.В. подходит и произносит только: "Николай Степанович..." - и А.А. сама уже все поняла».

Передачи Гумилеву носили Анна Энгельгардт (его жена), Нина Берберова и Ида Наппельбаум.

В действительности Ахматова не все время с 10-х чисел августа до начала сентяьря провела в санатории в Царском Селе (такое впечатление созздается из ее рассказов Лукницкому). «16 августа» (либо 16, либо 29 августа по н.с.) она еще раз приезжала из Царского Села в Петербург, как сама же писала в своей заметке 1962 года: «Я ехала летом 1921 г. из Царского Села в Петербург. Бывший вагон III класса был набит, как тогда всегда, всяким нагруженным мешками людом, но я успела занять место, сидела и смотрела в окно на все - даже знакомое. И вдруг, как всегда неожиданно, я почувствовала приближение каких-то строчек (рифм). <…> Стихотворение было: "Не бывать тебе в живых..." См. дату в рукописи - 16 августа 1921 (может быть, старого стиля)».

Вот это стихотворение:

Не бывать тебе в живых,
Со снегу не встать.
Двадцать восемь штыковых,
Огнестрельных пять.
Горькую обновушку.
Другу шила я.
Любит, любит кровушку
Русская земля.


Очевидно, оно навеяно мыслями о вероятной судьбе Гумилева. (В литературе иной раз его называют откликом на смерть Гумилева, но это уж никак невозможно: о смерти Гумилева стало известно только 1/14 сентября). Желающие могут также увидеть здесь следы живого человеческого чувства, но для этого потребуется уж очень много желания, учитывая стилизационные изменения, для красоты внесенные Ахматовой в реальный образ гибели Гумилева: снег вместо лета и штыковые раны. Показательно, однако, что она примеряет здесь к себе образ вдовы Гумилева, хоронящей его и шьющей ему саван. Гумилев, однако, был еще жив, и даже надеялись на его освобождение, так что с этим «не бывать тебе в живых» Ахматова выступала в своем обычном амплуа предвещательницы бед для Гумилева. «Было горе, будет горе…»

Слух о том, что Гумилева перевели в Москву, был ложен, и проверить это было при желании нетрудно. Передачи ему носили в Петрочека весь август. Около 20 или в начале 20-х чисел августа представители литературных организаций явились в ПетроЧека осведомиться о судьбе Гумилева и по возможности просить о его освобождении, и там им сообщили, что такой-то есть и содержится Петрочека в заключении. Таким образом, в это время всем, связанным с Гумилевым, было отлично известно, что Гумилев сидит под арестом в Петрограде. Если Шилейко действительно писал Ахматовой о переводе Гумилева в Москву со слов Ганзен, то это только показывает, до какой степени они были далеки от контактов с Гумилевым и его окружением; впрочем, это известно и независимо и хорошо иллюстрируется тем, что Ахматова узнала об аресте Гумилева лишь случайно, на похоронах Блока, где, так сказать, собрались «все и вся» - через нелелю после ареста. В издательстве «Всемирная литература» об этом узнали через сутки после ареста, а не через неделю.

* * *

Теперь о Горьком. Никаких слухов о его участии в деле Гумилева первоначально не ходило, о его заступничестве стали рассказывать лишь много позже, задним числом, просто для улучшения его репутации. Реально Горький был косвенно и прямо связан с двумя актами, касающимися заключенного Гумилева.

5 августа 1921 в ПетроЧК было отослано заявление из издательства «Всемирная литература» (возглавлял его Горький) с просьбой поскорее расследовать дело Гумилева, и в случае его невиновности его выпустить:

Августа 5-го дня 1921 г. В ЧРЕЗВЫЧАЙНУЮ КОМИССИЮ ПО БОРЬБЕ С КОНТР-РЕВОЛЮЦИЕЙ И СПЕКУЛЯЦИЕЙ. Гороховая, 2
По дошедшим до издательства "Всемирная литература" сведениям, сотрудник его, Николай Степанович Гумилев, в ночь на 4 августа 1921 года был арестован. Принимая во внимание, что означенный Гумилев является ответственным работником в издательстве "Всемирная литература" и имеет на руках неоконченные заказы, редакционная коллегия просит о скорейшем расследовании дела и при отсутствии инкриминируемых данных освобождения Н.С.Гумилева от ареста.
Председатель редакционной коллегии
Секретарь


Текст этот известен по машинописной копии из ЦГАЛИ. Подписи Горького там нет – после слов «председатель редакционной коллегии» фамилия не проставлена. Заступничеством этот текст тоже не является.

Зато около 20 августа депутация от Профессионального Союза Поэтов (и примкнувших литературных организаций) в составе Оцупа, Волковысского, Волынского и Ольденбурга явилась в Петрочека осведомляться о Гумилеве – неизвестно было даже то, ЗА ЧТО его арестовали. Принявший их чекист, тов. Семенов, обнаружил полное незнание о том, кто естть Гумилев, но по проверке подтвердил, что он сидит у них и над ним проиводится следствие, которое через недельку закончится. За что арестовали Гумилева, он так и не сказал, но высказал как предположение (!), что, весьма возможно, арестовали его и не за политику, а по доносу о хозяяственном или должностном преступлении, растрате и т.д.
Из всего этого литераторы вынесли то впечатление, что на Гумилева у ПетроЧека, видимо, ничего серьезного или политического нет. Только тогда они осмелились подготовить ходатайство в ПетроЧека о смягчении участи Гумилева. До этого никакого ходатайства о нем в течение почти трех недель никто и не готовил. Теперь же где-то в конце августа было составлено и отослано в ЧК ходатайство от нескольких литературных организаций о выдаче им Гумилева на поруки. Однако поступило оно в ЧК только 4 сентября 1921 года, через десять дней после расстрела Гумиоева и через три дня после официального извещения об этом расстреле. Кто и на какой стадии его так «придержал» - писатели или чекисты, - и было ли это сделано намеренно или случайно – неизвестно.

В числе шести подписей под текстом стоят и Горький как глава Дома Искусств, и представитель руководимого им издательства «Всемирная литература», но на последних двух местах и машинописью, в то время как предыдущие четыре подписи даны чернилами. Очевидно первые четверо подписали и уже затем добивались участия Горького и его «Всемирной литературы». Это согласуется с рассказом Ахматовой Берлину о том, как некие писатели просили у Горького заступничества за Гумилева. То, что он отказал в помощи – как со ссылкой на «некоторые сведения» передает Ахматова – отвечает, очевидно, отказу Горького как-то похлопотать за Гумилева лично, используя свои связи наверху (просили его, по смыслу рассказа Ахматовой Берлину, именно об этом). Не было бы ничего особенно удивительного, если бы Горький и задержал у себя это ходатайство до 4 сентября, не желая встревать в дела ПетроЧека, пока они не закончились; когда все уже были расстреляны, можно было передавать это ходатайство в виде никого уже не раздражающего и не мешающего ЧК жеста. С другой стороны, и само ЧК могло задержать оформление этого текста как входящего, случайно или намеренно.

Сам текст ходатайства гласит:

(машинопись)
В Президиум Петроградской губернской Чрезвычайной комиссии
Председатель Петроградского отделения Всероссийского союза поэтов, член редакционной коллегии государственного издательства "Всемирная литература", член Высшего совета Дома искусств, член комитета Дома литераторов, преподаватель Пролеткульта, профессор Российского института истории искусств Николай Степанович Гумилев арестован по ордеру Губ.Ч.К. в начале текущего месяца.
Ввиду деятельного участия Н.С.Гумилева во всех указанных учреждениях и высокого его значения для русской литературы нижепоименованные учреждения ходатайствуют об освобождении Н.С.Гумилева под их поручительство.
(чернила)
Председатель Петроградского отдела Всероссийского Союза писателей А.Л.Волынский
Товарищ председателя Петроградского отделения Всероссийского Союза поэтов М.Лозинский
Председатель коллегии по управлению Домом литераторов Б.Харитон
Председатель пролеткульта А.Маширов
Председатель Высшего совета Дома искусств (машинопись) М. Горький
Член издательской коллегии "Всемирной литературы" (машинопись) Ив. Мазуркевич.


Более никакого участия Горького в судьбе Гумилева не было.
Ахматова с Горьким по этому делу вообще не встречаоась; как она рассказывала Лозинскому в 1925, она виделась с Горьким единственный раз в жизни, прося у него подработки.

Первоначально, в 20-е – 40-е, Ахматова все это вполне правдиво в своих разговорах и отражала. Но в 50-х – 60-х она начала активно конструировать образ Гумилева как великого непрочитанного поэта, а себя – как единственную любовь и музу этого поэта, единственного конгениального ему читателя, понимающего его. Комментария к текстам Гумилева, которые могли бы, наконец, разъяснить его и всем прочим, непонимающим, она, естественно, не написала, а когда комментировала отдельные его тексты, получалось что-то фантастически нелепое, в духе нынешних прочтений Полушина. «Звездный Ужас» с «черным», высматривающим тайны, она поняла как предсказание тоталитарного советского сыска, высматривающего все тайны советских подданных.

Однако в эту новую схему реальная удаленность Ахматовой от гибели Гумилева не очень вписывалась. Узнала она о его аресте случайно, через неделю, ничего в связи с этим не предпринимала – и передач не передавала, - а уехала отдохнуть и развлечься в царскосельский санаторий, где и узнала о смерти Гумилева из газет. Во всем этом не было ничего предосудительного – за предыдущие три года она с Гумилевым виделась раз шесть по нескольку минут, - но в новую творимую ей легенду об их отношениях это не вмещалось. И она сочинили для Липкина историю, как она САМА ходила просить Горького, и как активизированный ЕЮ Горький ПРИ НЕЙ стал обзванивать высшее большевистское начальство, чтобы заступиться за Гумилева. Естественно, она к этому времени не помнила, что она говорила Лукницкому примерно за тридцать пять лет до того и Берлину – примерно за пятнадцать лет до того.

(с) Могултай
Отсюда: http://wyradhe.livejournal.com/63738.html

Я чувствую, что, с разгону влетев в stack прошлогодних могултаевских сообщений-разборов-анализа по биографиям поэтов Серебряного Века, здорово отклонилась от темы. В общем-то, полагаю, что была не вполне права - и не потому что биографии иногда рисуют ужас и темную душевную жуть (ибо "Когда б вы знали, из какого сора...") - а потому, что в начале я с самой собой, кажется, договорилась, что это будут, в основном, поэты о поэтах. Но если захочется кому и лень будет копаться в дебрях ЖЖ, могу продолжить, конечно.
Дальше я планирую все-таки "вернуться к истокам". Там поглядим.

Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Элхэ Ниэннах в 06/26/10 :: 11:35am
Ну - довольно яда, поищем противоядия. В конце концов, мы их всех не за то любим - почему я и отдаю предпочтение воспоминаниям поэтов о поэтах историческим разборам Могултая, несомненно, достойным внимания. А потому сейчас будет -

Николай Гумилев

И в первую очередь я порекомендую неоднократно поминавшуюся книгу Ирины Одоевцевой "На берегах Невы". Я физически не способна сюда скопировать то, что там о Гумилёве. Более того - я решительно не способна выбрать какой-нибудь один "самый-самый" момент. Поэтому отсылаю опять читать сюда:
http://lib.aldebaran.ru/author/odoevceva_irina/odoevceva_irina_na_beregah_nevy/
А дальше... ну, давайте будет Ходасевич - о Гумилеве и Блоке.

Гумилёв и Блок

Блок умер 7-го, Гумилёв — 27-го августа 1921 года.(1) Но для меня они оба умерли 3-го августа. Почему — я расскажу ниже.
Пожалуй, трудно себе представить двух людей, более различных между собою, чем были они. Кажется, только возрастом были они не столь далеки друг от друга: Блок был всего лет на шесть старше.
Принадлежа к одной литературной эпохе, они были людьми разных поэтических поколений. Блок, порой бунтовавший против символизма, был одним из чистейших символистов. Гумилёв, до конца жизни не вышедший из-под влияния Брюсова, воображал себя глубоким, последовательным врагом символизма. Блок был мистик, поклонник Прекрасной Дамы, — и писал кощунственные стихи не только о ней. Гумилёв не забывал креститься на все церкви, но я редко видал людей, до такой степени не подозревающих о том, что такое религия. Для Блока его поэзия была первейшим, реальным духовным подвигом, неотделимым от жизни. Для Гумилёва она была формой литературной деятельности.(2) Блок был поэтом всегда, в каждую минуту своей жизни. Гумилёв — лишь тогда, когда он писал стихи. Все это (и многое другое) завершалось тем, что они терпеть не могли друг друга — и этого не скрывали. Однако, в памяти моей они часто являются вместе. Последний год их жизни, в сущности, единственный год моего с ними знакомства, кончился почти одновременной смертью обоих. И в самой кончине их, и в том потрясении, которое она вызвала в Петербурге, было что-то связующее.
Мы с Гумилёвым в один год родились, в один год начали печататься,(3) но не встречались долго: я мало бывал в Петербурге, а он в Москве, кажется, и совсем не бывал. Мы познакомились осенью 1918 г., в Петербурге, на заседании коллегии «Всемирной Литературы». Важность, с которою Гумилёв «заседал», тотчас мне напомнила Брюсова.
Он меня пригласил к себе и встретил так, словно это было свидание двух монархов. В его торжественной учтивости было нечто столь неестественное, что сперва я подумал — не шутит ли он? Пришлось, однако, и мне взять примерно такой же тон: всякий другой был бы фамильярностью. В опустелом, голодном, пропахшем воблою Петербурге, оба голодные, исхудалые, в истрепанных пиджаках и дырявых штиблетах, среди нетопленного и неубранного кабинета, сидели мы и беседовали с непомерною важностью. Памятуя, что я москвич, Гумилёв счел нужным предложить мне чаю, но сделал это таким неуверенным голосом (сахару, вероятно, не было), что я отказался и тем, кажется, вывел его из затруднения. Меж тем, обстановка его кабинета все более привлекала мое внимание. Письменный стол, трехстворчатый книжный шкаф, высокие зеркала в простенках, кресла и прочее — все мне было знакомо до чрезвычайности. Наконец, я спросил осторожно, давно ли он живет в этой квартире.
— В сущности, это не моя квартира, — отвечал Гумилёв, — это квартира М.(4) — Тут я все понял: мы с Гумилёвым сидели в бывшем моем кабинете! Лет за десять до того эта мебель отчасти принадлежала мне. Она имела свою историю. Адмирал Федор Федорович Матюшкин, лицейский товарищ Пушкина, снял ее с какого-то корабля и ею обставил дом у себя в имении, возле Бологое, на берегу озера. Имение называлось «Заимка». По местным преданиям, Пушкин, конечно, не раз бывал в «Заимке»; показывали даже кресло, обитое зеленым сафьяном, — любимое кресло Пушкина. Как водится, это была лишь легенда: Пушкин в тех местах не бывал вовсе, да и Матюшкин купил это имение только лет через тридцать после смерти Пушкина. После кончины Матюшкина «Заимка» переходила из рук в руки, стала называться «Лидиным», но обстановка старого дома сохранилась. Даже особые приспособления в буфете для подвешивания посуды на случай качки не были заменены обыкновенными полками. В 1905 г. я сделался случайным полуобладателем этой мебели и вывез ее в Москву. Затем ей суждено было перекочевать в Петербург, а когда революция окончательно сдвинула с мест всех и все, я застал среди нее Гумилёва. Ее настоящая собственница была в Крыму.(5)
Посидев сколько следовало для столь натянутого визита, я встал. Когда Гумилёв меня провожал в передней, из боковой двери выскочил тощенький, бледный мальчик, такой же длиннолицый, как Гумилёв, в запачканной косоворотке и в валенках. На голове у него была уланская каска, он размахивал игрушечной сабелькой и что-то кричал. Гумилёв тотчас отослал его — тоном короля, отсылающего дофина к его гувернерам. Чувствовалось, однако, что в сырой и промозглой квартире нет никого, кроме Гумилёва и его сына.
Два года спустя переехал я в Петербург.(6) Мы стали видеться чаще. В Гумилёве было много хорошего. Он обладал отличным литературным вкусом, несколько поверхностным, но в известном смысле непогрешимым. К стихам подходил формально, но в этой области был и зорок, и тонок. В механику стиха он проникал, как мало кто. Думаю, что он это делал глубже и зорче, нежели даже Брюсов. Поэзию он обожал, в суждениях старался быть беспристрастным.
За всем тем его разговор, как и его стихи, редко был для меня «питателен». Он был удивительно молод душой, а может быть, и умом. Он всегда мне казался ребенком. Было что-то ребяческое в его под машинку стриженной голове, в его выправке, скорее гимназической, чем военной. То же ребячество прорывалось в его увлечении Африкой, войной, наконец — в напускной важности, которая так меня удивила при первой встрече и которая вдруг сползала, куда-то улетучивалась, пока он не спохватывался и не натягивал ее на себя сызнова. Изображать взрослого ему нравилось, как всем детям. Он любил играть в «мэтра», в литературное начальство своих «гумилят», то есть маленьких поэтов и поэтесс, его окружавших. Поэтическая детвора его очень любила. Иногда, после лекций о поэтике, он играл с нею в жмурки — в самом буквальном, а не в переносном смысле слова. Я раза два это видел. Гумилёв был тогда похож на славного пятиклассника, который разыгрался с приготовишками. Было забавно видеть, как через полчаса после этого он, играя в большого, степенно беседовал с А. Ф. Кони — и Кони весьма уступал ему в важности обращения.
На святках 1920 года в Институте Истории Искусств устроили бал. Помню: в огромных промерзших залах зубовского особняка на Исаакиевской площади — скудное освещение и морозный пар. В каминах чадят и тлеют сырые дрова. Весь литературный и художнический Петербург — налицо. Гремит музыка. Люди движутся в полумраке, теснясь к каминам. Боже мой, как одета эта толпа! Валенки, свитеры, потертые шубы, с которыми невозможно расстаться и в танцевальном зале. И вот, с подобающим опозданием, является Гумилёв под руку с дамой, дрожащей от холода в черном платье с глубоким вырезом. Прямой и надменный, во фраке, Гумилёв проходит по залам. Он дрогнет от холода, но величественно и любезно раскланивается направо и налево. Беседует со знакомыми в светском тоне. Он играет в бал. Весь вид его говорит: «Ничего не произошло. Революция? Не слыхал».

* * *

…Гумилёв слишком хорошо разбирался в поэтическом мастерстве, чтобы не ценить Блока вовсе. Но это не мешало ему не любить Блока лично. Не знаю, каковы были их отношения прежде того, но приехав в Петербург, я застал обоюдную вражду. Не думаю, чтобы ее причины были мелочные, хотя Гумилёв, очень считавшийся с тем, кто какое место занимает в поэтической иерархии, мог завидовать Блоку. Вероятно, что дело тут было в более серьезных расхождениях. Враждебны были миросозерцания, резко противоположны литературные задачи. Главное в поэзии Блока, ее «сокрытый двигатель» и ее душевно-духовный смысл, должны были быть Гумилёву чужды. Для Гумилёва в Блоке с особою ясностью должны были проступать враждебные и не совсем понятные ему стороны символизма. Не даром манифесты акмеистов были направлены прежде всего против Блока и Белого. Блока же в Гумилёве должна была задевать «пустоватость», «ненужность», «внешность». Впрочем, с поэзией Гумилёва, если бы дело все только в ней заключалось, Блок, вероятно, примирился бы, мог бы, во всяком случае, отнестись к ней с большей терпимостью. Но были тут два осложняющих обстоятельства. На ученика — Гумилёва — обрушивалась накоплявшаяся годами вражда к учителю — Брюсову, вражда тем более острая, что она возникла на развалинах бывшей любви. Акмеизм и все то, что позднее называли «Гумилёвщиной», казались Блоку разложением «брюсовщины». Во-вторых — Гумилёв был не одинок. С каждым годом увеличивалось его влияние на литературную молодежь, и это влияние Блок считал духовно и поэтически пагубным.
В начале 1921 года вражда пробилась наружу. Чтобы попутно коснуться еще некоторых происшествий, я начну несколько издалека. Еще года за четыре до войны в Петербурге возникло поэтическое сообщество, получившее название «Цех Поэтов». В нем участвовали Блок, Сергей Городецкий, Георгий Чулков, Юрий Верховский, Николай Клюев, Гумилёв и даже Алексей Толстой, в ту пору еще писавший стихи. Из молодежи — О. Мандельштам, Георгий Нарбут и Анна Ахматова, тогдашняя жена Гумилёва. Первоначально объединение было в литературном смысле беспартийно. Потом завладели им акмеисты, а несочувствующие акмеизму, в том числе Блок, постепенно отпали. В эпоху войны и военного коммунизма акмеизм кончился, «Цех» заглох. В начале 1921 г. Гумилёв вздумал его воскресить и пригласил меня в нем участвовать. Я спросил, будет ли это первый «Цех», т. е. беспартийный, или второй, акмеистский. Гумилёв ответил, что первый, и я согласился. Как раз в тот вечер должно было состояться собрание, уже второе по счету. Я жил тогда в «Доме Искусств», много хворал и почти никого не видел. Перед собранием я зашел к соседу своему, Мандельштаму, и спросил его, почему до сих пор он мне ничего не сказал о возобновлении «Цеха». Мандельштам засмеялся:
— Да потому, что и нет никакого «Цеха». Блок, Сологуб и Ахматова отказались. Гумилёву только бы председательствовать. Он же любит играть в солдатики. А вы попались. Там нет никого, кроме гумилят.
— Позвольте, а сами-то вы что же делаете в таком «Цехе»? — спросил я с досадой.
Мандельштам сделал очень серьезное лицо:
— Я пью чай с конфетами.
В собрании, кроме Гумилёва и Мандельштама, я застал еще пять человек.(7) Читали стихи, разбирали их. «Цех» показался мне бесполезным, но и безвредным. Но на третьем собрании меня ждал неприятный сюрприз. Происходило вступление нового члена — молодого стихотворца, Нельдихена.(8) Неофит читал свои стихи. В сущности, это были стихотворения в прозе. По-своему они были даже восхитительны: той игривою глупостью, которая в них разливалась от первой строки до последней. Тот «Я», от имени которого изъяснялся Нельдихен, являл собою образчик отборного и законченного дурака, при том — дурака счастливого, торжествующего и беспредельно самодовольного. Нельдихен читал:

Женщины, двухсполовинойаршинные куклы,
Хохочущие, бугристотелые,
Мягкогубые, прозрачноглазые, каштановолосые,
Носящие всевозможные распашонки и матовые висюльки-серьги,
Любящие мои альтоголосые проповеди и плохие хозяйки —
О, как волнуют меня такие женщины!
По улицам всюду ходят пары,
У всех есть жены и любовницы,
А у меня нет подходящих;
Я совсем не какой-нибудь урод,
Когда я полнею, я даже бываю лицом похож на Байрона…


Дальше рассказывалось, что нашлась все-таки какая-то Женька или Сонька, которой он подарил карманный фонарик, но она стала ему изменять с бухгалтером, и он, чтобы отплатить, украл у нее фонарик, когда ее не было дома. Все это декламировалось нараспев и совсем серьезно. Слушатели улыбались. Они не покатывались со смеху только потому, что знали историю фонарика чуть ли не наизусть: излияния Нельдихена были уже в славе. Авторское чтение в «Цехе» было всего лишь формальностью, до которых Гумилёв был охотник. Когда Нельхиден кончил, Гумилёв, в качестве «синдика» произнес приветственное слово. Прежде всего он отметил, что глупость доныне была в загоне, поэты ею несправедливо гнушались. Однако, пора ей иметь свой голос в литературе. Глупость — такое же естественное свойство, как ум. Можно ее развивать, культивировать. Припомнив двустишие Бальмонта:

Но мерзок сердцу облик идиота.
И глупости я не могу принять,


Гумилёв назвал его жестоким и в лице Нельдихена приветствовал вступление очевидной глупости в «Цех Поэтов».
После собрания я спросил Гумилёва, стоит ли издеваться над Нельдихеном и зачем нужен Нельдихен в «Цехе». К моему удивлению, Гумилёв заявил, что издевательства никакого нет. — Не мое дело, — сказал он, — разбирать, кто из поэтов что думает. Я только сужу, как они излагают свои мысли или свои глупости. Сам я не хотел бы быть дураком, но я не в праве требовать ума от Нельдихена. Свою глупость он выражает с таким умением, какое не дается и многим умным. А ведь поэзия и есть умение. Значит, Нельдихен — поэт, и мой долг — принять его в «Цех».
Несколько времени спустя должен был состояться публичный вечер «Цеха» с участием Нельдихена. Я послал Гумилёву письмо о своем выходе из «Цеха». Однако, я сделал это не только из-за Нельдихена. У меня была и другая причина, гораздо более веская.
Еще до моего переезда в Петербург, там образовалось отделение Всероссийского Союза Поэтов, правление которого находилось в Москве и возглавлялось чуть ли не самим Луначарским. Не помню, из кого состояло правление, председателем же его был Блок. Однажды ночью пришел ко мне Мандельштам и сообщил, что «блоковское» правление Союза час тому назад свергнуто и заменено другим, в состав которого вошли исключительно члены «Цеха» — в том числе я. Председателем избран Гумилёв. Переворот совершился как-то странно — повестки были разосланы чуть ли не за час до собрания, и далеко не все их получили. Все это мне не понравилось, и я сказал, что напрасно меня выбрали, меня не спросив. Мандельштам стал меня уговаривать «не подымать истории», чтобы не обижать Гумилёва. Из его слов я понял, что «перевыборы» были подстроены некоторыми членами «Цеха», которым надобно было завладеть печатью Союза, чтобы при помощи ее обделывать дела мешочнического и коммерческого свойства.(9) Для этого они и прикрылись именем и положением Гумилёва. Гумилёва же, как ребенка, соблазнили титулом председателя. Кончилось тем, что я пообещал формально из правления не выходить, но фактически не участвовать ни в его заседаниях, ни вообще в делах Союза. Это-то и толкнуло меня на выход из «Цеха».
Блок своим председательством в Союзе, разумеется, не дорожил. Но ему не понравились явно подстроенные выборы, и он был недоволен тем, что отныне литературное влияние Гумилёва будет подкреплено нажимом со стороны союзного правления. И Блок решился выйти из неподвижности.
Как раз в это время удалось получить разрешение на издание еженедельника под названием «Литературная Газета». В редакцию вошли А. Н. Тихонов, Е. И. Замятин и К. И. Чуковский. Для первого номера Блок дал статью, направленную против Гумилёва и «Цеха». Называлась она «Без божества, без вдохновенья». «Литературная Газета» прекратила существование раньше, чем начала выходить: за рассказ Замятина и мою передовицу номер был конфискован еще в типографии по распоряжению Зиновьева. Статью Блока я прочел лишь много лет спустя, в собрании его сочинений. Признаться, она мне кажется очень вялой и туманной, как многие статьи Блока. Но в ту пору ходили слухи, что она очень резка. В одну из тогдашних встреч Блок и сам говорил мне то же. С досадой он говорил о том, что Гумилёв делает поэтов «из ничего».

…Мой уход из «Цеха Поэтов»(10) не повлиял на наши личные отношения с Гумилёвым. Около этого времени он тоже поселился в «Доме Искусств», и мы стали видеться даже чаще. Он жил деятельно и бодро.(11) Конец его начался приблизительно в то же время, когда и конец Блока.
На Пасхе вернулся из Москвы в Петербург один наш общий друг, человек большого таланта и большого легкомыслия. Жил он, как птица небесная, говорил — что Бог на душу положит. Провокаторы и шпионы к нему так и льнули: про писателей от него можно было узнать все, что нужно. Из Москвы привез он нового своего знакомца. Знакомец был молод, приятен в обхождении, щедр на небольшие подарки: папиросами, сластями и прочим. Называл он себя начинающим поэтом, со всеми спешил познакомиться. Гумилёву он очень понравился.
Новый знакомец стал у него частым гостем. Помогал налаживать «Дом Поэтов» (филиал Союза), козырял связями в высших советских сферах. Не одному мне казался он подозрителен. Гумилёва пытались предостеречь — из этого ничего не вышло. Словом, не могу утверждать, что этот человек был главным и единственным виновником гибели Гумилёва, но после того, как Гумилёв был арестован, он разом исчез, как в воду канул. Уже за границей я узнал от Максима Горького, что показания этого человека фигурировали в Гумилёвском деле и что он был подослан.
В конце лета я стал собираться в деревню на отдых. В среду 3-го августа мне предстояло уехать. Вечером накануне отъезда пошел я проститься кое с кем из соседей по «Дому Искусств». Уже часов в десять постучался к Гумилёву. Он был дома, отдыхал после лекции.
Мы были в хороших отношениях, но короткости между нами не было. И вот, как два с половиной года тому назад меня удивил слишком официальный прием со стороны Гумилёва, так теперь я не знал, чему приписать необычайную живость, с которой он обрадовался моему приходу. Он выказал какую-то особую даже теплоту, ему как будто бы и вообще несвойственную. Мне нужно было еще зайти к баронессе В. И. Икскуль, жившей этажем ниже. Но каждый раз, как я подымался уйти, Гумилёв начинал упрашивать: «Посидите еще». Так я и не попал к Варваре Ивановне, просидев у Гумилёва часов до двух ночи. Он был на редкость весел. Говорил много, на разные темы. Мне почему-то запомнился только его рассказ о пребывании в царскосельском лазарете, о государыне Александре Феодоровне и великих княжнах. Потом Гумилёв стал меня уверять, что ему суждено прожить очень долго — «по крайней мере до девяноста лет». Он все повторял:
— Непременно до девяноста лет, уж никак не меньше.
До тех пор собирался написать кипу книг. Упрекал меня:
— Вот, мы однолетки с вами, а поглядите: я, право, на десять лет моложе. Это все потому, что я люблю молодежь. Я со своими студистками в жмурки играю — и сегодня играл. И потому непременно проживу до девяноста лет, а вы через пять лет скиснете.
И он, хохоча, показывал, как через пять лет я буду, сгорбившись, волочить ноги, и как он будет выступать «молодцом».
Прощаясь, я попросил разрешения принести ему на следующий день кое-какие вещи на сохранение. Когда наутро, в условленный час, я с вещами подошел к дверям Гумилёва, мне на стук никто не ответил. В столовой служитель Ефим сообщил мне, что ночью Гумилёва арестовали и увезли. Итак, я был последним, кто видел его на воле. В его преувеличенной радости моему приходу, должно быть, было предчувствие, что после меня он уже никого не увидит.
Я пошел к себе — и застал там поэтессу Надежду Павлович, общую нашу с Блоком приятельницу. Она только что прибежала от Блока красная от жары и запухшая от слез. Она сказала мне, что у Блока началась агония. Как водится, я стал утешать ее, обнадеживать. Тогда, в последнем отчаянии, она подбежала ко мне и, захлебываясь слезами, сказала:
— Ничего вы не знаете… никому не говорите… уже несколько дней… он сошел с ума!
Через несколько дней, когда я был уже в деревне, Андрей Белый известил меня о кончине Блока. 14-го числа, в воскресенье, отслужили мы по нем панихиду в деревенской церкви. По вечерам, у костров, собиралась местная молодежь, пела песни. Мне захотелось тайком помянуть Блока. Я предложить спеть «Коробейников», которых он так любил. Странно — никто не знал «Коробейников».
В начале сентября мы узнали, что Гумилёв убит. Письма из Петербурга шли мрачные, с полунамеками, с умолчаниями. Когда вернулся я в город, там еще не опомнились после этих смертей.
В начале 1922 года, когда театр, о котором перед арестом много хлопотал Гумилёв, поставил его пьесу «Гондла», на генеральной репетиции, а потом и на первом представлении, публика стала вызывать:
— Автора!
Пьесу велели снять с репертуара.

Отсюда, и там же читать примечания: http://www.gumilev.ru/biography/72/

Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Элхэ Ниэннах в 06/26/10 :: 11:59am
А это - Николай Оцуп о Гумилеве. Кто не поленится все-таки прочесть "На берегах Невы", тому его имя будет часто встречаться.

Когда меня в начале 1918 года привели знакомиться с Н. С. Гумилёвым, я сразу вспомнил, что уже где-то видел и слышал его. Где же? Сначала вспоминается мне «Привал комедиантов» в конце 1915 или в начале 1916 года.(1) Вольноопределяющийся с георгиевским крестом читает свои стихи:

Как собака на цепи тяжелой,
Тявкает за лесом пулемет…


Стихи он читает с трудом, как будто воздуха ему не хватает, несколько согласных произносит совсем невнятно, чуть-чуть в нос, и все же голос звучит уверенно и громко. Гумилёву аплодируют, он сходит с эстрады в публику и останавливается перед столиком дамы, его окликнувшей. Дама что-то говорит тихим голосом, показывая глазами на А.Толмачева, одного из поэтов свиты Игоря Северянина. Она, очевидно, просит Гумилёва, в этот вечер мэтра эстрады, пригласить Толмачева(2) прочесть стихи. Гумилёв отвечает нарочно громким голосом так, чтобы слышно было Толмачеву: «Я не могу допустить, когда я мэтр эстрады, выступление футуриста».
Я вспоминаю этот вечер, сидя за чаем у Гумилёва в комнате, по стенам которой развешаны персидские миниатюры, шкура пантеры и длинное арабское ружье.
Гумилёв рассказывает, как он убил пантеру, а мне мучительно хочется припомнить, где же еще раньше, гораздо раньше, чем в Привале, я видел эти странные косые глаза и слышал эту медленную важную речь.
И вдруг совершенно ясно вспоминаю Царскосельский пейзаж, кажется, площадь у ворот «любезным моим сослуживцам» и гимназиста Гумилёва.
Он так же важно и медлительно, как теперь, говорит что-то моему старшему брату Михаилу. Брат и Гумилёв были не то в одном классе, не то Гумилёв был классом младше. Я моложе брата на 10 лет, значит, мне было тогда лет шесть, а Гумилёву лет пятнадцать.(3) И все же я Гумилёва отлично запомнил, потому что более своеобразного лица не видел в Царском Селе ни тогда ни после. Сильно удлиненная, как будто вытянутая вверх голова, косые глаза, тяжелые медлительные движения и ко всему очень трудный выговор, — как не запомнить! Помню, тогда же брат сказал мне, что этот гимназист — поэт Гумилёв и что стихи его даже появились недавно в гимназическом журнале. Значительно позднее, лет через десять, у кого-то из царскосельцев я видел уцелевший номер этого рукописного журнала. Там, действительно, были какие-то ранние, очень звонкие стихи Гумилёва, не включенные им, конечно, даже в первую книгу стихов.
Были у меня и другие воспоминания о молодом Гумилёве, вернее, о том образе поэта, который создавался из рассказов о нем его друзей Хмара-Барщевских.(4)
Гумилёв, уже собиравший первую книгу стихов, бывал у Хмара-Барщевских и Анненских. В те годы я еще готовился поступать в первый класс гимназии. Когда Хмара-Барщевские меня пригласили репетитором, я сразу попал в атмосферу, насыщенную воспоминаниями о «последнем из царскосельских лебедей»,(5) заполненную беседами о стихах и поэтах. Вот за эти два-три года я узнал многое об Анненском, в частности об отношении его к Гумилёву.
По рассказам Хмара-Барщевских, еще за шесть лет до своей смерти Анненский с вниманием следил за первыми литературными шагами Гумилёва. Царскоселам, любившим поэзию, в те годы были известны имена земляков-поэтов Валентина Кривича (сына Иннокентия Анненского), Д. Коковцева, графа Комаровского и Н. Гумилёва. Кривич больше за отцовские заслуги считался маститым. Комаровского считали не совсем нормальным (он действительно был серьезно болен), и к поэзии его особенно серьезных требований никто не предъявлял. Гумилёва похваливали, но всегда ставили ему в пример Митеньку Коковцева: «Вот Коковцев уже сейчас настоящий поэт, а вы работайте, может быть, что-нибудь и выйдет».
Гумилёв работал, ходил к Анненскому, и постепенно последнему стало ясно, что он имеет дело с подлинным поэтом.
Анненский любил стихи почти никому не известной гимназистки Горенко (Анны Ахматовой) больше, чем стихи Гумилёва,(6) но с необычайной прозорливостью предвидел, что Гумилёв пойдет по пути Брюсова успешнее, чем сам Брюсов. Этого, конечно, никто из ослепленных тогда великолепием брюсовской славы не думал. Меньше всех думал это в те годы, конечно, сам Гумилёв, Брюсова боготворивший.
Все это вспомнилось мне в тот день, когда мой сверстник, тоже царскосел, поэт Рождественский, даже физически трепетавший перед Гумилёвым, представил меня мэтру. Мэтр был к нам милостив, он недавно написал в одной из уже умиравших «буржуазных» газет лестную рецензию о нашем студенческом альманахе «Арион».
Первый разговор с Гумилёвым оставил во мне глубокий след. Живой облик его как-то сразу согласовался с тем образом человека и поэта, который создался у меня раньше по рассказам Хмара-Барщевских, по стихам Гумилёва и письмам его о русской поэзии в «Аполлоне».
Гумилёв был человек простой и добрый. Он был замечательным товарищем. Лишь в тех случаях, когда дело касалось его взглядов на жизнь и на искусство, он отличался крайней нетерпеливостью.(7)

И я в родне гиппопотама,
Одет в броню моих святынь,
Иду торжественно и прямо
Без страха посреди пустынь.


Эти строчки Готье, переведенные Гумилёвым, как будто специально написаны французским поэтом о своем русском переводчике.
Никогда Гумилёв не старался уловить благоприятную атмосферу для изложения своих идей. Иной бы в атмосфере враждебной смолчал, не желая «метать бисер», путаться с чернью, вызывать скандал и пр. А Гумилёв знал, что вызывал раздражение, даже злобу, и все-таки говорил не из задора, а просто потому, что не желал замечать ничего, что идеям его враждебно, как не желал замечать революцию.
Помню, в аудитории, явно почитавшей гениями сухих и простоватых «формалистов», заговорил Гумилёв о высоком гражданском призвании поэтов-друидов, поэтов-жрецов. В ответ он услышал грубую реплику; ничего другого, он это отлично знал, услышать не мог и разубедить, конечно, тоже никого не мог, а вот решил сказать и сказал, потому что любил идти наперекор всему, что сильно притяжением ложной новизны.(8)
Тогда такие выступления Гумилёва звучали вызовом власти. Сам Гумилёв даже пролеткультовцам говаривал: «я монархист». Гумилёва не трогали, так как в тех условиях такие слова принимали за шутку…
Рассказывали, что на лекции в литературной студии Балтфлота кто-то из сотни матросов, в присутствии какого-то цензора-комиссара, спросил Гумилёва:
— Что же, гражданин лектор, помогает писать хорошие стихи?
— По-моему, вино и женщины, — спокойно ответил гражданин лектор.
Тем, кто знает сложное поэтическое мировоззрение Гумилёва, конечно ясно, что такой ответ мог иметь целью только подразнить «начальство». Ведь начальство и в отношении к поэзии насаждало всюду систему воспитания в духе марксизма.
Буржуазному спецу разрешалось говорить о технике стиха, «идеологию» комиссары оставляли за собой. А тут вдруг такой скандальный совет воспитывать в себе поэта не с помощью «Капитала», а…
По окончании лекции комиссар попросил Гумилёва прекратить занятия в студии Балтфлота.
Кто из петербуржцев не помнит какой-то странной, гладким мехом наружу, шубы Гумилёва с белыми узорами по низу (такие шубы носят зажиточные лопари). В этой шубе, в шапке с наушниками, в больших тупоносых сапогах, полученных из Кубу (Комиссии по улучшению быта ученых), важный и приветливый Гумилёв, обыкновенно окруженный учениками, шел на очередную лекцию в Институт Живого Слова, Дом Искусств, Пролеткульт, Балтфлот и тому подобные учреждения. Лекции он, как и все мы, читал почти никогда не снимая шубы, так холодно было в нетопленых аудиториях. Пар валит изо рта, руки синеют, а Гумилёв читает о новой поэзии, о французских символистах, учит переводить и даже писать стихи. Делал он это не только затем, чтобы прокормить семью и себя, но и потому, что любил, всем существом любил поэзию и верил, что нужно помочь каждому человеку стихами облегчать свое недоумение, когда спросит он себя: зачем я живу? Для Гумилёва стихи были формой религиозного служения.

…Помню ночь у меня на Серпуховской, где в зимы 19-го, 20-го и 21-го гг. и Гумилёв, и многие другие поэты бывали очень часто.
Глухо долетают издали пушечные выстрелы (ночь наступления на Кронштадт). Гумилёв сидит на ковре, озаренный пламенем печки, я против него тоже на ковре. В доме все спят. Мы стараемся не говорить о происходящем — было что-то трагически обреченное в кронштадском движении, как в сопротивлении юнкеров в октябре 1917 года.
Стараемся говорить и говорим об искусстве.
— Я вожусь с малодаровитой молодежью, — отвечает мне Гумилёв, — не потому, что хочу сделать их поэтами. Это конечно немыслимо — поэтами рождаются, — я хочу помочь им по человечеству. Разве стихи не облегчают, как будто сбросил с себя что-то. Надо, чтобы все могли лечить себя писанием стихов…
Гумилёв не боялся смерти. В стихах он не раз благословлял смерть в бою. Его угнетала лишь расправа с безоружными.
Помню жестокие дни после кронштадского восстания.
На грузовиках вооруженные курсанты везут сотни обезоруженных кронштадских матросов.
С одного грузовика кричат: «Братцы, помогите, расстреливать везут!»
Я схватил Гумилёва за руку, Гумилёв перекрестился. Сидим на бревнах на Английской набережной, смотрим на льдины, медленно плывущие по Неве. Гумилёв печален и озабочен.
«Убить безоружного, — говорит он, — величайшая подлость». Потом, словно встряхнувшись, он добавил: «А вообще смерть не страшна. Смерть в бою даже упоительна».

Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю —


вспомнились мне слова Пушкина.
Первая строчка о Гумилёве, вторая о Блоке…
Последние два-три года жизни Гумилёва почти день за днем известны нескольким ближайшим его друзьям, в том числе и пишущему эти строки.
Мы встречались каждый день и ездили вместе в бывшее Царское, тогда уже Детское Село — Гумилёв читать лекции в Институте Живого Слова, я проведать мать. С ней и Гумилёв подружился. Ей написал он свой последний экспромт (о Царском Селе).
Этот экспромт в одном из зарубежных журналов был моей матерью опубликован.
Вот он:

Не Царское Село — к несчастью,
А Детское Село — ей-ей.
Что ж лучше : быть царей под властью
Иль быть забавой злых детей?


У моей матери хранились несколько месяцев книги Гумилёва, тайно вынесенные им самим и студистами из реквизированного Детскосельским Советом собственного дома, полученного Гумилёвым в наследство от отца. Эти книги незадолго до ареста Гумилёв с моей помощью в корзинах перевез на свою петербургскую квартиру.
Никогда мы не забудем Петербурга периода запустения и смерти, когда после девяти часов вечера нельзя было выходить на улицу, когда треск мотора ночью за окном заставлял в ужасе прислушаться: за кем приехали? Когда падаль не надо было убирать — ее тут же на улице разрывали исхудавшие собаки и растаскивали по частям еще более исхудавшие люди.
И все же в эти годы было что-то просветлявшее нас, и все же:

Я тайно в сердце сохраняю
Тот неземной и страшный свет,
В который город был одет.
Я навсегда соединяю
С Италией души моей
Величие могильных дней.
Как будто наше отрешенье
От сна, от хлеба, от всего,
Душе давало ощущенье
И созерцанья торжество… *


Умирающий Петербург был для нас печален и прекрасен, как лицо любимого человека на одре.
Но после августа 21-го года в Петербурге стало трудно дышать, в Петербурге невозможно было оставаться — тяжко больной город умер с последним дыханием Блока и Гумилёва.
Помню себя быстро взбегающего по знакомой лестнице Дома Искусств. Иду к двери Гумилёва и слышу сдавленный шепот за спиной.
Оборачиваюсь — Е., один из служащих Дома Искусств, бывший лакей Елисеева.
«Не ходите туда, у Николая Степановича засада».
Все следующие дни сливаются в одном впечатлении Смоленского кладбища, где хоронили Блока, и стенной газеты, сообщавшей о расстреле Гумилёва.(9)
Гроб Александра Александровича Блока мы принесли на кладбище на руках. Ныло плечо от тяжелой ноши, голова кружилась от ладана и горьких мыслей, но надо было действовать: Гумилёва не выпускают. Тут же на кладбище С. Ф. Ольденбург, ныне покойный А. Л. Волынский, Н. М. Волковысский и я сговариваемся идти в Чека с просьбой выпустить Гумилёва на поруки Академии наук, Всемирной литературы и еще ряда других не очень благонадежных организаций. К этим учреждениям догадались в последнюю минуту прибавить вполне благонадежный Пролеткульт и еще три учреждения, в которых Гумилёв читал лекции.
О посещении нами Чека с челобитной от всех приблизительно перечисленных выше учреждений уже вспоминал, кажется, Н. М. Волковысский.
Говорить об этом тяжело. Нам ответили, что Гумилёв арестован за должностное преступление.
Один из нас ответил, что Гумилёв ни на какой должности не состоял. Председатель Петербургской Чека был явно недоволен, что с ним спорят.
— Пока ничего не могу сказать. Позвоните в среду. Во всяком случае, ни один волос с головы Гумилёва не упадет.
В среду я, окруженный друзьями Гумилёва, звоню по телефону, переданному чекистом нашей делегации.
— Кто говорит?
— От делегации (начинаю называть учреждения).
— Ага, это по поводу Гумилёва, завтра узнаете.
Мы узнали не назавтра, когда об этом знала уже вся Россия, а в тот же день.
Несколько молодых поэтов и поэтесс, учеников и учениц Гумилёва, каждый день носили передачу на Гороховую.
Уже во вторник передачу не приняли.
В среду,(10) после звонка в Чека, молодой поэт Р. и я бросились по всем тюрьмам искать Гумилёва. Начали с Крестов, где, как оказалось, политических не держали.
На Шпалерной нам удалось проникнуть во двор, мы взошли по лестнице во флигеле и спросили сквозь решетку какую-то служащую: где сейчас находится арестованный Гумилёв?
Приняв нас, вероятно, за кого-либо из администрации, она справилась в какой-то книге и ответила из-за решетки:
— Ночью взят на Гороховую.
Мы спустились, все больше и больше ускоряя шаг, потому что сзади уже раздавался крик:
— Стой, стой, а вы кто будете?
Мы успели выйти на улицу.
Вечером председатель Чека, принимавший нашу делегацию, сделал в закрытом заседании Петросовета доклад о расстреле заговорщиков: проф. Таганцева, Гумилёва и других.
В тот же вечер слухи о содержании этого доклада обошли весь город.
Потом какие-то таинственные очевидцы рассказывали кому-то, как стойко Гумилёв встретил смерть.
Что это за очевидцы, я не знаю — и без их свидетельства нам, друзьям покойного, было ясно, что Гумилёв умер достойно своей славы мужественного и стойкого человека.

* Н. Оцуп

Отсюда: http://www.gumilev.ru/biography/70/ - и там же читать комментарии, кому интересно.

А это у нас будет Вера Неведомская - о Гумилеве и Ахматовой. Разнообразия для, она не поэт, а художник, как уверяет меня Гугль.


Судьба свела меня с Гумилёвым в 1910 году. Вернувшись в июле из заграницы в наше имение «Подобино» — в Бежецком уезде Тверской губ. — я узнала, что у нас появились новые соседи. Мать Н.С. Гумилёва получила в наследство небольшое имение «Слепнево», в 6 верстах от нашей усадьбы(1). Слепнево собственно не было барским имением, это была скорее дача, выделенная из «Борискова», имения Кузьминых-Караваевых. Мой муж уже побывал в Слепневе несколько раз, получил от Гумилёва его недавно вышедший сборник «Жемчуга» и был уже захвачен обаянием Гумилёвской поэзии.
Я как сейчас помню мое первое впечатление от встречи с Гумилёвым и Ахматовой в их Слепневе. На веранду, где мы пили чай, Гумилёв вошел из сада; на голове — феска лимонного цвета, на ногах — лиловые носки и сандалии и к этому русская рубашка. Впоследствии я поняла, что Гумилёв вообще любил гротеск и в жизни и в костюме. У него было очень необычное лицо: не то Би-Ба-Бо, не то Пьеро, не то монгол, а глаза и волосы светлые. Умные, пристальные глаза слегка косят. При этом подчеркнуто-церемонные манеры, а глаза и рот слегка усмехаются; чувствуется, что ему хочется созорничать и подшутить над его добрыми тетушками, над этим чаепитием, с разговорами о погоде, об уборке хлебов и т. п.
У Ахматовой строгое лицо послушницы из староверческого скита. Все черты слишком острые, чтобы назвать лицо красивым. Серые глаза без улыбки. Ей могло быть тогда 21-22 года. За столом она молчала и сразу почувствовалось, что в семье мужа она чужая. В той патриархальной семье и сам Николай Степанович, и его жена были, как белые вороны. Мать ограничилась тем, что сын не хотел служить ни в гвардии, ни по дипломатической части, а стал поэтом, пропадает в Африке и жену привел какую-то чудную: тоже пишет стихи, все молчит, ходит то в тесном ситцевом платье вроде сарафана, то в экстравагантных парижских туалетах (тогда носили узкие юбки с разрезом). Конечно успех «Жемчугов» и «Четок» произвел в семье впечатление, однако отчужденность все же так и оставалась. Сама Ахматова так вспоминает об этом периоде своего «тверского уединения»:

Но все мне памятна до боли
Тверская скудная земля.
Журавль у ветхого колодца
Над ним, как кипень, облака,
В полях скрипучие воротца,
И запах хлеба, и тоска.
И те неяркие просторы,
Где даже голос ветра слаб.
И осуждающие взоры
Спокойных, загорелых баб.


После чая мы, молодежь, пошли в конюшню смотреть лошадей, потом к старому пруду, заросшему тиной. Выйдя из дома, Николай Степанович сразу оживился, рассказывая об Африке, куда он мечтал снова поехать. Потом он и Ахматова читали свои стихи. Оба читали очень просто, без всякой декламации и напевности, которые в то время были в моде. Расставаясь, мы сговорились, что Гумилёвы приедут к нам на другой же день.
Наше Подобино было совсем непохоже на Слепнево. Это было подлинное «дворянское гнездо» — старый барский дом с ампирными колоннами, громадный запущенный парк, овеянный романтикой прошлого, верховые лошади и полная свобода. Там не было гнета «старших»: мой муж в 24 года распоряжался имением самостоятельно. Были тетушки, приезжавшие на лето, но они сидели по своим комнатам и не вмешивались в нашу жизнь.
Здесь Гумилёв мог развернуться, дать волю своей фантазии. Его стихи и личное обаяние совсем околдовывали нас и ему удавалось внести элемент сказочности в нашу жизнь. Он постоянно выдумывал какую-нибудь затею, игру, в которой мы все становились действующими лицами. И в конце концов мы стали видеться почти ежедневно.
Началось с игры в «цирк». В Слепневе с верховыми лошадьми дело обстояло плохо: выездных лошадей не было, и Николай Степанович должен был вести длинные дипломатические переговоры с приказчиком, чтобы получить под верх пару полурабочих лошадей. У нас же в Подобине, кроме наших с мужем двух верховых лошадей, всегда имелись еще несколько молодых лошадей, которые предоставлялись гостям. Лошади, правда, были еще мола объезженные, но никто этим не смущался. Николай Степанович ездить верхом, собственно говоря, не умел, но у него было полное отсутствие страха. Он садился на любую лошадь, становился на седло и проделывал самые головоломные упражнения. Высота барьера его никогда не останавливала и он не раз падал вместе с лошадью.
В цирковую программу входили также танцы на канате, хождение колесом и т. д. Ахматова выступала как «женщина-змея»; гибкость у нее была удивительная — она легко закладывала ногу за шею, касалась затылком пяток, сохраняя при всем этом строгое лицо послушницы. Сам Гумилёв, как директор цирка, выступал в прадедушкином фраке и цилиндре, извлеченных из сундука на чердаке. Помню, раз мы заехали кавалькадой человек десять в соседний уезд, где нас не знали. Дело было в Петровки, в сенокос. Крестьяне обступили нас и стали расспрашивать — кто мы такие? Гумилёв не задумываясь ответил, что мы бродячий цирк(2) и едем на ярмарку, в соседний уездный город давать представление. Крестьяне попросили нас показать наше искусство и мы проделали перед ними всю нашу «программу». Публика пришла в восторг и кто-то начал собирать медяки в нашу пользу. Тут мы смутились и поспешно исчезли.
В дальнейшем постоянным нашим занятием была своеобразная игра, изобретенная Гумилёвым: каждый из нас изображал какой-то определенный образ или тип — «Великая Интриганка», «Дон Кихот», «Любопытный» (он имел право подслушивать, перехватывать письма и т. п.), «Сплетник», «Человек, говорящий всем правду в глаза» и так далее. При этом назначенная роль вовсе не соответствовала подлинному характеру данного лица — «актера», скорее наоборот, она прямо противоречила его природным свойствам. Каждый должен был проводить свою роль в повседневной жизни. Забавно было видеть, как каждый из нас постепенно входил в свою роль и перевоплощался. Наша жизнь Каск бы приобрела новое измерение. Иногда создавались очень острые положения; но сознание, что все это лишь шутка, игра, останавливало назревавшие конфликты. Старшее поколение смотрело на все это с сомнением и только качало головой. Нам говорили: «В наше время были приличные игры: фанты, горелки, шарады… А у вас — это что же такое? Прямо умопомрачение какое-то!»
Но влияние Гумилёва было неизмеримо сильнее тетушкиных поучений. В значительной мере нас увлекала именно известная рискованность игры. В романтической обстановке старых дворянских усадеб, при поездках верхом при луне и т. п. конечно были увлечения, более или менее явные, и игра могла привести к столкновениям. В характере Гумилёва была черта, заставлявшая его искать и создавать рискованные положения, хотя бы лишь психологически. Помимо этого у него было влечение к опасности чисто физической. В беззаботной атмосфере нашей деревенской жизни эта тяга к опасности находила удовлетворение только в головоломном конском спорте.Позднее она потянула его на войну. Гумилёв поступил добровольцем в Лейб-гвардии Уланский полк. Не было опасной разведки, в которую он бы не вызвался. Для него война была тоже игрой — веселой игрой, где ставкой была жизнь. При большевиках он с увлечением составлял заговор среди матросов. Арестованный, он спокойно заявил себя монархистом и непримиримым противником большевизма. Несомненно, что и на расстрел он вышел совершенно спокойно — это входило в правила игры.
Но я забегаю вперед… Мне вспоминается осень 1911 года. В конце августа начались осенние дожди и прекратили наше кочевание по округе.(3) Кому-то явилась мысль о домашнем театре. Мы все забрались в нашу старую библиотеку, где «последней новинкой» было одно из первых изданий Пушкина (там было тоже издание Вольтера, которое можно было читать только в лупу). Все уселись с ногами на диваны, и Николай Степанович стал сочинять пьесу. Называлась она «Любовь отравительница»; место действия — Испания; эпоха — 13-й век. Желания у нас, актеров, были очень пестры: один настаивал, чтобы были введены персонажи итальянской «Комедия Дель Арте» — Коломбина, Пьеро, Арлекин и т. д.; другой непременно хотел, чтобы был кардинал, третий требовал яда и смертей, еще кто-то просил для себя роли привидения. И Николай Степанович, шутя, тут же при нас создал пьесу в стихах. Текст пьесы остался в России. В свое время мы все знали его наизусть, но за 40 с лишним лет стихи стерлись из памяти, кроме немногих отдельных строчек. Вот краткое содержание этой пьесы:
Раненый рыцарь, возвращаясь из похода против мавров, попадает в провинциальный монастырь. Монашки ухаживают за ним, и он увлекается послушницей, сестрой Марией. Игуменья узнает об этом и возмущена. Влюбленные удручены; но судьба посылает им помощь в лице кардинала, дяди рыцаря. Возвращаясь из Рима от Папы, кардинал по дороге узнает, что его племянник лежит в монастыре раненый, и он заезжает навестить его. Кардинал светский и элегантный, и ему сразу ясна ситуация. Он отзывает игуменью в сторону и между ними происходит очаровательная сцена: кардинал в певучей латинской речи внушает игуменье снисходительность к увлечениям молодежи. Провинциальная игуменья слаба в латыни; она робеет, путается в словах и от конфуза на все соглашается. Фокус Гумилёва был в том, что весь разговор был только музыкальной имитацией латыни: отдельные латинские слова и латино-подобные звуки сплетались в стихах, а содержание разговора передавалось только жестами и мимикой.
Казалось бы, все улажено; но судьба создает новое препятствие. В свое время отец рыцаря был убит кем-то неизвестным, и рыцарь связан клятвой мести. Неожиданно появляется друг рыцаря и сообщает, что какая-то старая цыганка, умирая, открыла тайну: отец рыцаря был убит отцом сестры Марии. Долг мести препятствует, браку. Все мрачны и соответственно этому сцена темнеет, сверкает молния, гремит гром и начинается ливень. Стук в монастырские ворота, и жалобные голоса просят приюта на ночь. Это труппа странствующих комедиантов, промокших до нитки. Они отряхиваются, осматриваются и очень быстро уясняют положение дела. Коломбина выступает в защиту любви:

«Христос велел любить!»
Игуменья: «Как сестры и как братья!»
Коломбина: «По всячески и верно без изъятая!»
Обращаясь к рыцарю, комедианты поют:
«Милый дон, что за сон?
Ты ведь юн и влюблен!
Брачного платья мягкий шелк
Забыть поможет тяжкий долг…»

Рыцарь колеблется. Кардинал, любитель театра, просит комедиантов показать свое искусство. Коломбина быстро распределяет роли:

«Ты будь Агамемнон, ты — Гектор, ты — Парис,
Еленой буду я, а это вот нектар…»


(Показывает на бутылочку с лекарством). И в течение нескольких минут они разыгрывают «Прекрасную Елену». Мрачное настроение рассеяно и дело идет к свадьбе. Но тут появляется тень убитого отца и грозит рыцарю проклятьем, если он, забыв святой долг мести, соединится с дочерью убийцы. На этот раз положение безысходное: рыцарь в отчаянии закалывается, а сестра Мария принимает яд.
Вся пьеса была шаржирована до гротеска. Николай Степанович режиссировал, упорно добиваясь ложно-классической дикции, преувеличенных жестов и мимики. Его воодушевление и причудливая фантазия подчиняли нас полностью, и мы покорно воспроизводили те образы, которые он нам внушал. Все фигуры этой пьесы схематичны, как и образы стихов и поэм Гумилёва. Ведь и живых людей, с которыми он сталкивался, Н. С. схематизировал и заострял, применяясь к типу собеседника, к его «коньку», ведя разговор так, что человек становился рельефным; при этом «стилизуемый объект» даже не замечал, что Н. С. его все время «стилизует».
Между многочисленными тетушками, приезжавшими на лето в нашу усадьбу, была очаровательная тетя Пофинька. Ей было тогда 86 лет. В молодости у нее был какой-то бурный роман, в результате которого она не вышла замуж и законсервировалась, как маленькая, сухенькая мумия. На плечах всегда кружевная мантилька, на руках митенки, на голове кружевная косынка и поверх ее — даже в комнате — шляпа, чтобы свет не слепил глаза. Нам было известно, что тетя Пофинька в течение 50 лет вела дневник на французском языке. Мы все — члены семьи и наши гости — фигурировали в этом дневнике, и Гумилёву страшно хотелось узнать, как мы все отражаемся в мозгу тети Пофиньки. Он повел регулярную осаду на старушку, гулял с нею по аллеям, держал шерсть, которую она сматывала в клубок, наводил ее на воспоминания молодости. Не прошло и недели, как он стал ее фаворитом и приглашался в комнату тети Пофиньки слушать выдержки из заветного дневника. Кончился этот флирт весьма забавно: в одной беседе тетя Пофинька ополчилась на гигантские шаги, которыми мы тогда увлекались, но которые по ее мнению были «неприличными». Для убедительности она рассказала ряд случаев — поломанные ноги, расшибленные головы — все, якобы, на гигантских шагах. Николай Степанович слушал очень внимательно и наконец серьезно и задумчиво произнес: «Теперь я понимаю, почему в Тверской губернии так мало помещиков: оказывается 50% их погибло на гигантских шагах!» Этой иронии тетя Пофинька никогда не простила Н. С. и дневник ее закрылся для него навсегда.
Была и другая тетушка — тетя Соня Неведомская, для своих 76 лет очень еще живая и восприимчивая. Сначала она возмущалась современной поэзией. Потом — нет, нет, да вдруг и попросит: «Пожалуйста, душка, прочти мне… как это: «Как будто не все пересчитаны звезды, как будто весь мир не открыт до конца…» Под конец нашей жизни в Подобине, т. е. накануне мировой войны, тетя Соня уже знала наизусть многие стихи Гумилёва и полюбила их.
С 1910 по 1914 год мы каждое лето проводили в Подобине и постоянно виделись с Гумилёвым. С Н. С. у нас сложились в то время очень дружеские отношения. Помню, осень, если не ошибаюсь, 1912 года. Мы все вместе уезжаем вечерним поездом на зиму в Петербург. На вокзале Гумилёв шутя импровизирует:

Грустно мне, что август мокрый
Наших коней расседлал,
Занавешивает окна,
Запирает сеновал.
И садятся в поезд сонный,
Смутно чувствуя покой,
Кто мечтательно влюбленный,
Кто с разбитой головой.
И к Тебе, великий Боже,
Я с одной мольбой приду:
Сделай так, чтоб было то же
Здесь и в будущем году.


Это один из многих экспромтов на домашние темы, которым Н. С. не придавал никакого значения и никогда не помещал в печати.
Ахматова — в противоположность Гумилёву — всегда была замкнутой и всюду чужой. В Слепневе, в семье мужа, ей было душно скучно и неприветливо. Но и в Подобине, среди нас, она присутствовала только внешне. Оживлялась она только тогда, когда речь заходила о стихах. Гумилёв, который вообще был неспособен к зависти, ставил стихи Ахматовой в музыкальном отношении выше своих. Я случайно запомнила одно стихотворение Ахматовой, которое, насколько я знаю, не было напечатано:

Угадаешь ты ее не сразу,
Жуткую и темную заразу,
Ту, что люди нежно называют,
От которой люди умирают.
Первый признак — странное веселье,
Словно ты пила хмельное зелье.
А потом печаль, печаль такая,
Что нельзя вздохнуть, изнемогая.
Только третий признак настоящий:
Если сердце замирает слаще
И мерцают в темном взоре свечи.
Это значит — вечер новой встречи.
Ночью ты предчувствием томима:
Над собой увидишь серафима,
А лицо его тебе знакомо…
И накинет душная истома
На тебя атласный черный полог.
Будет сон твой тяжек и недолог…
А на утро встанешь с новою загадкой,
Но уже не ясной и не сладкой,
И омоешь пыточною кровью
То, что люди назвали любовью.


(окончание следует)

Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Элхэ Ниэннах в 06/26/10 :: 12:31pm
(окончание)

Зимой мы с Гумилёвыми встречались редко. Они жили у матери Николая Степановича в Царском Селе; ей принадлежала там большая дача со старым садом и оранжереей. Помню, один званый вечер у них. Собрались поэты: элегантный Блок, Михаил Кузмин с подведенными глазами; Клюев — подстриженный в скобку и заметно дичившийся; граф Комаровский, незадолго перед тем вышедший из клиники душевнобольных (Гумилёв считал его очень талантливым). Кто-то читал свои стихи. Но было в настроении что-то напряженное, и сам Гумилёв казался связанным.
Несколько раз встречали мы Гумилёвых в «Бродячей Собаке»,(4) где собирались поэты, художники и все, кто тянулся к художественной богеме. Там с Гумилёвым заметно считались и прислушивались к его мнению; однако я думаю, что близкой дружбы у него не было ни с кем. Ближе других ему был, пожалуй, Блок.(5) Как-то раз у нас с Н. С. зашла речь о пророческом элементе в творчестве Блока. Н. С. сказал:
«Ну что ж, если над нами висит катастрофа, надо принять ее смело и просто. У меня лично никакого гнетущего чувства нет, я рад принять все, что мне будет послано роком».
Надо сказать, что в 1910-12 гг. ни у кого из нас никакого ясного ощущения надвигавшихся потрясений не было. Те предвестники бури, которые ощущались Блоком, имели скорее характер каких-то мистических флюидов, носившихся в воздухе. Гумилёв говорил как-то о неминуемом столкновении белой расы с цветными. Ему представлялся в будущем упадок белой расы, тонущей в материализме и, как возмездие за это, восстание желтой и черной рас. Эти мысли были скорей порядка умственных выводов, а не предчувствий, но, помню, он сказал мне однажды:
«Я вижу иногда очень ясно картины и события вне круга нашей теперешней жизни; они относятся к каким-то давно прошедшим эпохам, и для меня дух этих старых времен гораздо ближе того, чем живет современный европеец. В нашем современном мире я чувствую себя гостем».
По-видимому, это как раз те самые переживания, которые Гумилёв передал в стихотворной форме:

Я верно болен — все на сердце туман.
Мне скучно все — и люди, и рассказы.
Мне снятся королевские алмазы
И весь в крови широкий ятаган.
Мой предок был татарин косоглазый
Или свирепый гунн. Я веяньем заразы,
Через века дошедшей, обуян.
Я жду, томлюсь, и отступают стены…
Вот океан весь в клочьях белой пены,
Закатным солнцем залитый гранит
И город с голубыми куполами,
С цветущими жасминными садами…
Мы дрались там… Ах да, я был убит.

Это стихотворение совсем не случайно для Гумилёва — он много раз возвращался к этой теме.(6) И это было не позерство, это было очень искренно. Может быть — предчувствие?

Отсюда: http://www.gumilev.ru/biography/50/ - и комментарии, как водится, там же.

Есть еще одна большая история  - о Гумилеве и Черубине де Габриак. Но я о ней, наверное, отдельно, а пока - давайте почитаем.
Стихи: http://www.gumilev.ru/verses/
Драматургия: http://www.gumilev.ru/plays/
Проза: http://www.gumilev.ru/prose/
Статьи: http://www.gumilev.ru/clauses/

А я вам пока статью одну покажу:


«Стихи Нелли», И. Северянин, В. Хлебников, О. Мандельштам, гр. В. Комаровский, И. Анненский, Ф. Сологуб

В книгоиздательстве «Скорпион» вышла на первый взгляд загадочная книга — «Стихи Нелли», с посвящением Валерия Брюсова. Нелли — слово несклоняемое, и не знаешь, поставлено оно в родительном или дательном падеже. Один критик думал даже, что это стихи Брюсова, но последний письмом в редакцию отказался от них.
Поэтический подвиг этой книги — у каждой книги стихов есть свой подвиг — задуман глубоко и своеобразно: каждый образ — все равно, мечты или действительности — воспринять с галлюцинирующей ясностью, почувствовать в нем абсолютную его ценность, не этическую, а эстетическую. Пристрастие к материальной культуре заставляет поэта забывать разницу между временным и вечным, потому что и время, и вечность он хочет воспринимать, как мгновение. Круг поляны для негр тот же персидский ковер, синие стрекозы подобны маленьким монопланам. Что ему за дело, что стрекозы порхали еще тогда, когда не было не только моноплана, но и человека, что круг поляны увидит гибель всего живого и сделанного руками, — он любит жизнь, а не мир, каприз и ошибки своего сознания, а не законы бытия объектов. Это бытие он ощущает крайне слабо, люди и вещи для него не более значительны и действенны, чем абстракции. В свои объятия он принимает не женщину, а «чужую восторженность» и «страсти порыв» покоит на холодных руках. Когда я читаю эти строки, мне невольно вспоминается традиционный образ матери, качающей, вместо мертвого ребенка, куклу или полено…
Но большая, непоправимая ошибка заложена в основу каждой трагической судьбы, и поэт сознает ее, горько восклицая: «Магия ваша пустой декорацией зыблется…» И почти, на каждой странице этой книги чувствуется дверь в другой, настоящий мир, куда так хорошо убежать от неосторожно пригретых развязных» кошмаров повседневности: от тахты кавказской, графа из «Эльдорадо», бокала ирруа… Поэт из репортера превращается в творца истинной реальности, истинной, потому что вечно творимой, в шекспировского Просперо:

Там зыблются пальмы покорно,
Беззвучно журчат ручейки;
Там зебры, со шкурой узорной,
Копытом вздымают пески.
Там ангелы, крылья раскинув,
Чтоб пасть перед Господом ниц,
Глядят на слонов-исполинов,
На малых причудливых птиц.
Там вечный Адам, пробужденный
От странного, сладкого сна,
На Еву глядит, изумленный,
И их разговор — тишина …

Книга «Стихи Нелли» напоминает мне «Золотой горшок» Гофмана. Как в последнем все эффекты построены на противопоставлении мещанского житья немецкого городка огненным образам восточных преданий, так и здесь сопоставлено снобическое любование красивостями городской жизни с великолепием творений «Вечного Адама», пробужденного от сна. В упрек русскому поэту можно поставить только несвязность этих двух мотивов: они никак не вытекают один из другого, и поэт, соблазненный желанием благословить решительно все, вместо мужских твердых «да» и «нет», говорит обоим нерешительное «да».
О «Громокипящем кубке», поэзах Игоря Северянина, писалось и говорилось уже много. Сологуб дал к ним очень непринужденное предисловие, Брюсов хвалил их в «Русской Мысли», где полагалось бит их бранить.
Книга, действительно, в высшей степени характерная, прямо культурное событие. Уже давно русское общество разбилось на людей «книги и людей газеты, не имевших между собой почти никаких точек соприкосновения. Первые жили в мире тысячелетних образов и идей, говорили мало, зная, какую ответственность приходится нести за каждое слово, проверяли свои чувства, боясь предать идею, любили, как Данте, умирали, как Сократы, и, по мнению вторых, наверное, были похожи на барсуков… Вторые, юркие и хлопотливые, врезались в самую гущу современной жизни, читали вечерние газеты, говорили о любви со своим парикмахером, о бриллиантине со своей возлюбленной, пользовались только готовыми фразами или какими-то интимными словечками, слушая которые каждый непосвященный испытывал определенное чувство неловкости. Первые брились у вторых, заказывали им сапоги, обращались с официальными бумагами или выдавали им векселя, но никогда о них не думали и никак их не называли. Словом, отношения были те же, как между римлянами и германцами накануне великого переселения народов.
И вдруг — о, это «вдруг» здесь действительно необходимо — новые римляне, люди книги, услышали юношески-звонкий и могучий голос настоящего поэта, на волапюке людей газеты говорящего доселе неведомые «основы» их странного бытия. Игорь Северянин— действительно поэт и к тому же поэт новый. Что он поэт — доказывает богатство его ритмов, обилие образов, устойчивость композиции, свои и остро-пережитые темы. Нов он. тем, что первый из всех поэтов настоял на праве поэта быть искренним до вульгарности.
Спешу оговориться. Его вульгарность является таковою только для людей книги. Когда он хочет «восторженно славить рейхстаг и Бастилию, кокотку и схимника, порывность и сон», люди газеты не видят в этом ничего неестественного. О рейхстаге они читают ежедневно, с кокотками водят знакомство, о порывистости и сне говорят охотно, катаясь с барышнями на велосипеде. Для Северянина Гете славен не сам по себе, а благодаря… Амбруазу Тома, которого он так и называет «прославитель Гете». Для него «Державиным стал Пушкин», и в то же время Он сам —«гений Игорь Северянин». Что же, может быть, он прав. Пушкин не печатается в уличных листках, Гете в беспримесном виде мало доступен провинциальной сцене … Пусть за всеми «новаторскими» мнениями Игоря Северянина слышен твердый голос Козьмы Пруткова, но ведь для людей газеты и Козьма Прутков нисколько не комичен, недаром кто-то из них принял всерьез «Вампуку».
Другое лицо Игоря Северянина тоже нам уже знакомо. Как не узнать радости гимназисток, «писем» Апухтина, хотя бы в этих строках:

Не может быть, вы лжете мне, мечты!
Ты не сумел забыть меня в разлуке…
Я вспомнила, когда, в приливе муки,
Ты письма сжечь хотел мои… сжечь!.. ты!..


или в этих:

… Ребенок умирал. Писала мать.
И вы, как мать, пошли на голос муки,
Забыв, что ни искусству, ни науке
Власть не дана у смерти отнимать.


Опять-таки поэт прав: многих такие стихи трогают. до слез, а что они стоят вне искусства своей дешевой театральностью, это не важно. Для того-то и основан вселенский эго-футуризм, чтобы расширить границы искусства…
Повторяю, все это очень серьезно. Мы присутствуем при новом вторжении варваров, сильных своею талантливостью и ужасных, своею небрезгливостью. Только будущее покажет, «германцы» ли это, или… гунны, от которых не останется и следа.

Виктор Хлебников еще не выпускал своих стихов отдельной книгой. Но он много сотрудничал в изданиях Гилей, Студии Импрессионистов и т. п., так что о нем уже можно говорить, как о поэте вполне определившемся. Его творчество распадается на три части: теоретические исследования в области стиля и иллюстрации к ним, поэтическое творчество и шуточные стихи. К сожалению, границы между ними проведены крайне небрежно, и часто прекрасное стихотворение портится примесью неожиданной и неловкой шутки или еще далеко не продуманными словообразованиями.
Очень чувствуя корни слов, Виктор Хлебников намеренно пренебрегает флексиями, иногда отбрасывая их совсем, иногда изменяя до неузнаваемости. Он верит, что каждая гласная заключает в себе не только действие, но и его направление: таким образом, бык — тот, кто ударяет, бок — то, во что ударяют; бобр — то, за чем охотятся, бабр (тигр) — тот, кто охотится и т. д.
Взяв корень слова и приставляя к нему произвольные флексии, он создает новые слова. Так, от корня «сме» он производит «смехачи», «смеево», «смеюнчи-ки», «смеянствовать» и т. д. Он мечтает о простейшем языке из одних предлогов, которые указывают направление движения. Такие его стихотворения, как «Смехачи», «Перевертень», «Черный Любирь», являются в значительной мере словарем такого «возможного» языка.
Как поэт, Виктор Хлебников заклинательно любит природу. Он никогда не доволен тем, что есть. Его олень превращается в плотоядного зверя, он видит, как на «верниссаже» оживают мертвые птицы на шляпах дам, как c людей спадают одежды и превращаются — шерстяные в овец, льняные в голубые цветочки льна.
Он любит и умеет говорить о давнопрошедших временах, пользоваться их образами. Например, его первобытный человек рассказывает:

… Что было со мной
Недавней порой?
Зверь, с ревом гаркая
(Страшный прыжок,
Дыханье Жаркое),
Лицо ожог.
Гибель какая!
Дыханье дикое,
Глазами сверкая,
Морда великая…
Но нож мой спас,
Не то я погиб.
На этот раз
Был след ушиб.


И в ритмах, и в путанице синтаксиса так и видишь испуганного дикаря, слышишь его взволнованные речи.
Несколько наивный шовинизм дал много ценного поэзии Хлебникова. Он ощущает Россию, как азиатскую страну (хотя и не приглашает ее учиться мудрости у татар), утверждает ее самобытность и борется с европейскими веяниями. Многие его строки кажутся обрывками какого-то большого, никогда не написанного эпоса:

Мы водяному деду стаей,
Шутя, почешем с смехом пятки,
Его семья простая
Была у нас на святки.


Слабее всего его шутки, которые производят впечатление не смеха, а конвульсий. А шутит он часто и всегда некстати. Когда любовник Юноны называет ее «тетенька милая», когда кто-то говорит: «от восторга выпала моя челюсть», грустно за поэта.
В общем В. Хлебников нашел свой путь и, идя до нему, он может сделаться поэтом значительным. Тем печальнее видеть, какую шумиху подняли вокруг его творчества, как заимствуют у него не его достижения, а его срывы, которых, увы, слишком много. Ему самому еще надо много учиться, хотя бы только у самого себя, и те, кто раздувают его неокрепшее дарование, рискуют, что оно в конце концов лопнет.

«Камень» О. Мандельштама — первая книга поэта, печатающегося уже давно. В книге есть стихи, помеченные 1909 годом. Несмотря на это, всех стихотворений десятка два. Это объясняется тем, что поэт сравнительно недавно перешел из символического лагеря в акмеистический и отнесся с усугубленной строгостью к своим прежним стихам, выбирая из них только, то, что действительно ценно. Таким образом книга его распадается на два резко разграниченные отдела: до 1912 года и после него,
В первом обще-символические достоинства и недостатки, но и там уже поэт силен и своеобразен. Хрупкость вполне выверенных ритмов, чутье к стилю, несколько кружевная композиция —есть в полной мере и в его первых стихах. В этих стихах свойственные всем юным поэтам усталость, пессимизм и разочарование, рождающие у других только ненужные пробы пера, у О. Мандельштама кристаллизируются в поэтическую идею-образ: в Музыку с большой буквы. Ради идеи Музыки он согласен предать мир —

Останься пеной, Афродита,
И слово в музыку вернись…


отказаться от природы —

И над лесом вечереющим
Стала медная луна;
Отчего так мало музыки
И такая тишина?


и даже от поэзии —

Отчего душа так певуча,
И так мало милых имен,
И мгновенный ритм — только случай,
Неожиданный Аквилон?


Но поэт не может долго жить отрицанием мира, а поэт с горячим сердцем и деятельной любовью не захочет образов, на которые нельзя посмотреть и к которым нельзя прикоснуться ласкающей рукой. Уже на странице 14 своей книги О. Мандельштам делает важное признание: «Нет, не луна, а светлый циферблат сияет мне…» Этим он открыл двери в свою поэзию для всех явлений жизни, живущих во времени, а не только в вечности или мгновении: для казино на дюнах, царскосельского парада, ресторанного сброда, похорон лютеранина. С чисто-южной страстью полюбил он северную пристойность и даже просто суровость обыкновенной жизни. Он в восторге от того «тайного страха», который внушает ему «карета с мощами фрейлины седой, что возвращается домой»; одной и той же любовью он любит «правоведа, широким жестом запахивающего шинель», и Россию, которая «чудовищна — как броненосец в доке — отдыхает тяжело». В похоронах лютеранина ему нравится более всего, что «был взор слезой приличной затуманен, и сдержанно колокола звонили». Я не помню никого, кто бы так полно вытравил в себе романтика, не затронув в то же время поэта.
Эта же любовь ко всему живому и прочному приводит О. Мандельштама к архитектуре. Здания он любит так же, как другие поэты любят горы или море. Он подробно описывает их, находит параллели между ними и собой, на основании их линий строит мировые теории. Мне кажется, это самый удачный подход к модной теперь проблеме урбанизма.
С символическими увлечениями О. Мандельштама покончено навсегда, и, как эпитафия над ними, звучат эти строки:

И гораздо лучше бреда
Воспаленной головы —
Звезды, трезвая беседа,
Ветер западный с Невы.


О «Первой пристани», книге стихов гр. Василия Комаровского, вышедшей в начале этой осени, до сих пор я нашел только одну рецензию, поверхностную и недоброжелательную. Книга, очевидно, не имела успеха, и это возбуждает горькие мысли. Как наша критика, столь снисходительная ко всем без разбору, торжествующая все юбилеи, поощряющая все новшества, так дружно отвернулась от этой книги не обещаний (их появилось так много неисполненных), а достижений десятилетней творческой работы несомненного поэта?
Гр. Василий Комаровский не заставляет нас следить за этой работой. Всего шесть, семь стихотворений ранних и слабых показывают нам, какой путь он прошел, чтобы достичь глубины и значительности его теперешних мысли и формы. Все стихи с 1909 года — уже стихи мастера, хотя отнюдь не учителя. Учителем гр. Комаровский, по всей вероятности, не будет никогда, самый характер его творчества, одинокого и скупого, по-] мешает ему в этом. Под многими стихотворениями стоит подпись «Царское Село», под другими она угадывается. И этим разгадывается многое. Маленький городок, затерянный среди огромных парков с колоннами, арками, дворцами, павильонами и лебедями на светлые озерах, городок, освященный памятью Пушкина, Жуковского и за последнее время Иннокентия Анненоского, захватил поэта, и он нам дал не только специально царскосельский пейзаж, но и царскосельский круг идей.

Где лики медные Тиберия и Суллы
Напоминают мне угрюмые разгулы,
С последним запахом последней резеды,
Осенний тяжкий дым вошел во все сады,
Повсюду замутил золоченные блики,
И черных лебедей испуганные крики
У серых берегов открыли тонкий лед
Над дрожью новою темнолиловых вод…


Читая эти строки, вспоминаешь, и радостно вспоминаешь, Анри де Ренье и И. Анненского. Близость по духу еще не есть ученичество. И самая мысль, столь блестяще осуществленная — слить эстетическую наблюдательность французского поэта с нервным лиризмом русского — указывает на творческую самостоятельность гр. Комаровского. Кроме того, в его стихах сильна, хотя и мало еще проявившаяся, но уже обладающая властью зачаровывать любовь к Византии или, вернее, к византийской идее. Конечно, о ней говорит он в этих строках:

…Почила Мать. Где перелетом жадным
Слетали сны на брачный кипарис —
Она струилась в Царстве Семиградном
В зияньи ледяных и темных риз!


В первом отделе собраны лиро-пейзажные стихотворения, очень «царскосельские», хотя и приписанные иногда по капризу автора к другим местам.
Во втором, отделе — лиро-эпические стихи, веселое блуждание по векам и странам. Рим в трех сонетах, опять Византия, Возрождение и прелестная «Песнь служанки», конечно, немецкой, с почтарем на высоких козлах, Фихте и господином бароном. В этих стихах радует задор и точное, хотя совсем не археологическое знание мелочей быта.
Третий отдел — «Итальянские впечатления» — менее значителен, чем предыдущие, хотя, может быть, совершеннее в ритмическом отношении.
Два перевода в четвертом отделе — бодлеровского «Путешествия» и знаменитой «Оды к греческой вазе» Китса — очень неточны и страдают какой-то разнузданностью синтаксиса, хотя сделаны с большим подъемом.

Вышедшая в этом году в количестве ста нумерованных экземпляров вакхическая драма Иннокентия Анненского «Фамира Кифаред» — после; «Кипарисового ларца» самая значительная книга покойного поэта. Она является продолжением и завершением его более ранних попыток возродить античность, вроде «Иксиона», «Меланиппы Философа», «Лаодамии» и замечательного по глубине и новизне высказываемых там мыслей трактата «Античный мир в современной французской поэзии». Иннокентий Анненский, весь порыв, весь трепетание, был одинаково далек как и от мысли Возрождения, что свет не впереди, а позади нас, то есть у древних греков, так и от современного желания помародерствовать в этом чужом и прекрасном мире, пользуясь готовыми идеями и звучными собственными именами. Он глубоко чувствует миф, как извечно существующее положение или, вернее, отношение между двумя непреходящими единицами, связанное с открывшей его эпохой только очень поверхностно. Лишь хороший вкус да стремление к прекрасной трудности (о ней, между прочим, он говорит в упомянутом выше трактате) помешали ему создать на канве мифа символически-аллегорические драмы. Он ни за что не хотел покинуть существующего, с его ярким, образным языком и нюансами психологии, ради унылой отвлеченности, но для трактовки мифа ему был необходим налет необычности, и он достигал его, причудливо соединяя античность с современностью. Его персонажи взяты из античного мира, они не делают ничего, что не было бы свойственно их эпохе, но их разговоры, за исключением обще-поэтической повышенности (драма написана в 1906 году), остро современны. Конечно, мы не знаем, как говорили древние греки, язык их поэтов — не разговорный язык, но все же нельзя поверить, чтобы в их словах звучали отголоски Бальмонта и Верлена. Иннокентий Анненский делает это вполне сознательно, даже как будто с вызовом, что доказывается и его анахронизмами, вроде знаменитой скрипки Аполлона. В «Фамире Кифареде» — два музыкальные мотива, разделенные, но необходимые друг другу: история самого Фамиры и фон, на котором она разыгрывается, хоры то безумных мэнад, то веселых сатиров. Остов истории таков: «сын фракийского царя Филаммона и нимфы Аргиопы, Фамира или Фамирид — прославился своей игрой на. кифаре; его надменность дошла до того, что он вызвал на состязание муз, но был побежден и в наказание лишён глаз и музыкального дара». И Анненский осложняет эту схему внезапной любовью нимфы к своему сыну и рисует последнего мечтателем, чуждым любви и все-таки погибающим в сетях влюбленной в него женщины. Рок является в образе блистательно равнодушной музы Эвтерпы, о которой одно из действующих лиц говорит:

Надменная — когда меж нас проходит,
Рукою подбирает платье. Пальцы
И кольца хороши на розовых у ней
И тонких пальцах — только, верно, руки
Холодные — и все глядит на них
С улыбкою она — уж так довольна…


Фамира выжигает себе углем глаза и идет выпрашивать подаяния, преступная мать, превращенная в птицу, сопровождает его в скитаниях и вытаскивает жребии из уже бесполезной кифары. Они идут, словно с похмелья, а позади все звучит, еще слышнее в воспоминаниях, торжествующий и томный клич мэнад:

«Эвий, о бог, распали наш круг,
          О, Дионис!
Видишь, как, томно сомлев, повис
Обруч из жарких, из белых рук,
          О, Дионис!»


«Жемчужные светила» Федора Сологуба, являющиеся тринадцатым томом его собрания сочинений, содержат избранные стихи за тридцать лет поэтической деятельности. Для историка литературы они явятся бесценным пособием, так полно, так ярко отразились в них все смены приемов, настроений и тем русской поэзии. Тут и несколько слащавая просветленность восьмидесятых годов, и застенчивый эстетизм девяностых, потом оправдание зла, политика, богоискательство, проблемы пола и, наконец, мягкая ирония мудреца мира сего. Как большой поэт, Сологуб очень чуток к настроениям толпы и, нисколько не подлаживаясь к ней, живет тем же темпом жизни, чем и объясняется его вполне заслуженная популярность. Кроме того, он новатор, и если это часто мешает его стихам быть совершенными, то они зато выигрывают в пронзительности, с которой они ударяют по сердцам.

В этой его книге есть несколько новых стихотворении, которые навсегда останутся в самых строгих, самых избранных антологиях русской поэзии: «Красота Иосифа», «Опять ночная тишина», «Светлый дом мой все выше» и «Зелень тусклая олив» — самые значительные.

Николай Гумилев
Отсюда: http://www.gumilev.ru/clauses/41/

Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Юкка в 10/12/10 :: 6:24pm
Нашла интересный пост. Ну, это, собственно, личное мнение, но как-то очень в эту тему ложится.

Снилось, что кто-то из моих френдов отправился в прошлое и снял на видеокамеру Елизавету Дмитриеву. И теперь я смотрю, как русая девочка с умным и добрым лицом сидит за университетской партой и какую-то бумажку скатывает в трубочку аккуратными пальцами, и чуть сутулится, и с затылка на шею опускаются завитки, выбившиеся из прически.
Обыкновенная девочка. Никакой вызывающей некрасоты.
И думаю: Цветаева писала, что только большой человек мог бы полюбить ее-настоящую, без маски красавицы Черубины.
И думаю: большой подлостью было - назвать обыкновенность - некрасивостью, и не просто назвать - в века.
И еще большей, может быть, подлостью, - заставить ее заслуживать обыкновенную любовь, зная, что необыкновенная (всякого большого человека) положена ей и так.
Я проснулась и пошла смотреть фотографии - и да, да.
Обыкновенная.
Как обыкновенно на фотографии всякое неяркое лицо.

Чем дальше, тем больше мне кажется, что про несоответствие людей себе самим - это сказка. Это или собственная глупая, ни разу не подуманная мука, или посторонняя злая воля заставляет думать: "на самом деле я другой, мне бы лицо другое, иное тело, непохожую жизнь".
Несоответствие человека - и любви, которой он желает, - вот это часто, да.
Это несоответствие, наверное, так невыносимо видеть со стороны, что даже большой человек, понаблюдав, может сделаться мелочным, и даже подлым.

http://users.livejournal.com/_raido/289381.html

Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Элхэ Ниэннах в 11/02/10 :: 6:20pm
I'm back; и еще немного о Черубине.

Макс Волошин. Судьба
М. Волошин
Рассказ о Черубине де Габриак

Я начну с того, с чего начинаю обычно,— с того, кто был Габриак. Габриак был морской чорт, найденный в Коктебеле, на берегу, против мыса Мальчин. Он был выточен волнами из корня виноградной лозы и имел одну руку, одну ногу и собачью морду с добродушным выражением лица.
Он жил у меня в кабинете, на полке с французскими поэтами, вместе со своей сестрой, девушкой без головы, но с распущенными волосами, также выточенной из виноградного корня, до тех пор, пока не был подарен мною Лиле(1). Тогда он переселился в Петербург на другую книжную полку.
Имя ему было дано в Коктебеле. Мы долго рылись в чертовских святцах («Демонология» Бодена(2)) и, наконец, остановились на имени «Габриах». Это был бес, защищающий от злых духов. Такая роль шла к добродушному выражению лица нашего чорта.
Лиле в то время было 19 лет. Это была маленькая девушка с внимательными глазами и выпуклым лбом. Она была хрома от рождения и с детства привыкла считать себя уродом. В детстве от всех ее игрушек отламывалась одна нога, так как ее брат и сестра говорили: «Раз ты сама хромая, у тебя должны быть хромые игрушки».

Примечание Е. И. Дмитриевой: «Брат был очень странный и необыкновенный. Он рассказывал мне страшные истории из Эдгара По и за это заставлял меня выпрыгивать из слухового окна сеновала. Это было очень высоко и страшно, но я все-таки прыгала. Сестра тоже рассказывала, но всякий раз, когда рассказывала, разбивала мне куклу, чтобы ничего не делалось даром.
Мы иногда приносили в жертву игрушки, бросая их в огонь. Однажды принесли в жертву щенка, он завизжал, прибежали старшие и его освободили. Однажды мы бросили в воду мамин браслет и потом сами с плачем рассказывали о случившемся.
Сестра умела свистеть, но няня ей не позволяла и говорила, что когда девочки свистят, то Богородица с престола спрыгивает. Брату это нравилось. Он свистел и спрашивал: «Что, уже спрыгнула?» Учил меня, так как я была еще мала и свистеть не умела, и говорил: «Пусть прыгает!»
Когда мне было 5 лет, брат задумал творить чудеса, но чувствуя себя слишком грешным, обратился ко мне и потребовал, чтобы я поклялась, что не совершила ни одного преступления. Я поклялась. Тогда он взял воды и велел мне превратить ее в вино. Я превратила. — «Попробуй!» Я попробовала. — «Совсем вино!» Но так как я вина До тех пор никогда не пробовала, то он призвал сестру. Она сказала, что вино должно быть красным. Тогда брат очень рассердился, вылил воду мне на голову и остался в уверенности, что я утаила какое-то свое преступление.
Однажды, недели на две, брат стал «христианином». Они со школьным товарищем решили «бить жидов» и вырезывать у них на лице крест. Поймали мальчика еврея и вырезали у него на щеке крест, но убить не успели. Когда брату было 10 лет, он убежал в Америку. Украл у отца денег и написал ему письмо: «Я беру эти деньги с тем, чтобы вернуть их через два года. Если ты честный человек, то никому не скажешь». Он доехал до Новгорода, учился сапожному ремеслу и ходил в полицию спрашивать: нельзя ли там купить фальшивый паспорт. Когда его вернули в Петербург, то домашние оставили его в покое, ни о чем не расспрашивали и не упрекали.
Когда мне было 10 лет, брат взял с меня расписку, что шестнадцати лет я выйду замуж и что у меня будет 24 человека детей, которых я буду отдавать ему, а он будет их мучить и убивать. Тоня, сестра, сказала: «А если никто не возьмет ее замуж?» — «Тогда я найду человека, который совершил преступление, и под угрозой выдать его заставлю на ней жениться».
Однажды он сказал мне таинственно: «Я узнал необыкновенную вещь, которую не знает еще никто. Взрослые еще об этом я не подозревают. Дьявол победил Бога и запер его в чулан. Теперь нам надо подумать о том, не стоит ли перейти на сторону Дьявола, он всех тех, кто с Богом, будет мучить и убивать». Я была потрясена этим известием и несколько дней ходила сама не своя, а брат точно забыл обо всем этом. Наконец я спросила его: «А как же с Богом?» — «Ах, с Богом... Ему удалось спастись. Он удрал через форточку». На меня это произвело такое сильное впечатление, что я с тех пор перестала молиться Богу.
Лет до пяти меня одевали, как мальчика, в брюки и курточку. Брат посылал меня на дорогу и заставлял просить милостыню, говоря: «Подайте дворянину!» Деньги потом отбирал, бросал в воду и говорил, что стыдно тратить милостыню на себя.
Брат страдал нервными припадками. Я помню, когда мы остались с ним одни, без старших в квартире, он, чувствуя приближение припадка, ложился на диван и заставлял меня смотреть на него. Это, по его мнению, укрепляло нервы. Я должна была давать ему капли, но, наливая, испугалась и вылила ему всё в глаза, так что потом капель не было. Он сам нюхал эфир и давал мне. Мне тогда становилось страшно и приятно, и я ложилась где-нибудь на пол. Когда, недели через две, взрослые вернулись, брат все ходил по квартире и резал какие-то невидимые нити. Его отправили на несколько месяцев в больницу. Я тоже вскоре заболела дифтеритом, после которого год была слепая. Тогда я утратила воспоминание о предыдущей жизни, которые у меня в раннем детстве были отчетливы и ярки.
Когда брату было 16 лет, я, войдя в его комнату, застала его плачущим. Я была потрясена, так как раньше с ним никогда этого не было. Когда я спросила, что с ним, он ответил: «Я чувствую, что глупею». С тех пор он очень изменился».

Летом 1909 года Лиля Дмитриева жила в Коктебеле. Она в те времена была студенткой Университета, ученицей Александра Веселовского и изучала старофранцузскую и староиспанскую литературу. Кроме того, она была преподавательницей в приготовительном классе одной из петербургских гимназий. Ее ученицы однажды отличились. Какое-то начальство вошло в класс и спросило: «Скажите, девочки, кого из русских царей вы больше всего любите?» Класс хором ответил: «Конечно, Гришку Отрепьева!» К счастью, это никак не отразилось на преподавательнице.
Лиля писала в это лето милые простые стихи, и тогда-то я ей и подарил чорта Габриака, которого мы в просторечии звали «Гаврюшкой».
В 1909 году создавалась редакция «Аполлона», первый номер которого вышел в октябре—ноябре. Мы много думали летом о создании журнала, мне хотелось помещать там французских поэтов, стихи писались с расчетом на него, и стихи Лили казались подходящими. В то время не было в Петербурге литературного молодого журнала. Московские «Весы» и «Золотое руно» уже начинали угасать. В журналах того времени редактор обыкновенно был и издателем. Это не был капиталист, а лицо, умевшее соответствующим образом обработать какого-нибудь капиталиста. Редактору «Аполлона» С. К. Маковскому удалось использовать Ушковых(3).
Маковский, «Papa Mako», как мы его называли, был чрезвычайно аристократичен и элегантен. Я помню, он советовался со мной — не внести ли такого правила, чтоб сотрудники являлись в редакцию «Аполлона» не иначе как в смокингах. В редакции, конечно, должны были быть дамы, и Papa Mako прочил балерин из петербургского кордебалета.
Лиля — скромная, не элегантная и хромая, удовлетворить его, конечно, не могла, и стихи ее были в редакции отвергнуты.
Тогда мы решили изобрести псевдоним и послать стихи письмом. Письмо было написано достаточно утонченным слогом на французском языке, а для псевдонима мы взяли наудачу чорта Габриака. Но для аристократичности чорт обозначил свое имя первой буквой, в фамилии изменил на французский лад окончание и прибавил частицу «Де»: Ч. де Габриак.
Впоследствии «Ч.» было раскрыто. Мы долго ломали голову, ища женское имя, начинающееся на Ч., пока наконец Лиля не вспомнила об одной Брет-Гартовской героине. Она жила на корабле, была возлюбленной многих матросов и носила имя Черубины4. Чтобы окончательно очаровать Papa Mako, для такой светской женщины необходим был герб. И гербу было посвящено стихотворение

Наш герб

Червленый щит в моем гербе.
И знака нет на светлом поле.
Но вверен он моей судьбе,
Последней — в роде дерзких волей...

Есть необманный путь к тому.
Кто спит в стенах Иерусалима,
Кто верен роду моему,
Кем я звана, кем я любима:

И путь безумья всех надежд,
Неотвратимый путь гордыни;
В нем — пламя огненных одежд
И скорбь отвергнутой пустыни...

Но что дано мне в щит вписать?
Датуры тьмы иль розы храма?
Тубала медную печать
Или акацию Хирама?


Письмо было написано на бумаге с траурным обрезом и запечатано черным сургучом. На печати был девиз: «Vae victis!» [Горе побежденным! (Лат.)] Все это случайно нашлось у подруги Лили Л. Брюлловой.
Маковский в это время был болен ангиной. Он принимал сотрудников у себя дома, лежа в элегантной спальне; рядом с кроватью стоял на столике телефон.
Когда я на другой день пришел к нему, у него сидел красный и смущенный А.Н. Толстой, который выслушивал чтение стихов, известных ему по Коктебелю, и не знал, как ему на них реагировать(5). Я только успел шепнуть ему: «Молчи. Уходи». Он не замедлил скрыться.
Маковский был в восхищении. «Вот видите, Максимилиан Александрович, я всегда Вам говорил, что Вы слишком мало обращаете внимания на светских женщин. Посмотрите, какие одна из них прислала мне стихи! Такие сотрудники для «Аполлона» необходимы!»
Черубине был написан ответ на французском языке, чрезвычайно лестный для начинающего поэта, с просьбой порыться в старых тетрадях и прислать все, что она до сих пор писала. В тот же вечер мы с Лилей принялись за работу, и на другой день Маковский получил целую тетрадь стихов.
В стихах Черубины я играл роль режиссера и цензора, подсказывал темы, выражения, давал задания, но писала только Лиля. Мы сделали Черубину страстной католичкой, так как эта тема еще не была использована в тогдашнем Петербурге.

Св. Игнатию

Твои глаза — святой Грааль.
В себя принявший скорби мира,
И облекла твою печаль
Марии белая порфира.

Ты, обагрявший кровью меч.
Склонил смиренно перья шлема
Перед сияньем тонких свеч
В дверях пещеры Вифлеема.

И ты — хранишь ее один,
Безумный вождь священных ратей,
Заступник грез, святой Игнатий,
Пречистой Девы паладин!

Ты для меня, средь дольних дымов,
Любимый, младший брат Христа,
Цветок небесных серафимов
И Богоматери мечта.

==========

Я венки тебе часто плету
Из пахучей и ласковой мяты,
Из травинок, что ветром примяты.
И из каперсов в белом цвету.

Но сама я закрыла дороги,
На которых бы встретилась ты...
И в руках моих, полных тревоги,
Умирают и пахнут цветы.

Кто-то отнял любимые лики
И безумьем сдавил мне виски.
Но никто не отнимет тоски
О могиле моей Вероники.


Затем решили внести в стихи побольше Испании.

Ищу защиты в преддверьи храма
Пред Богоматерью Всех Сокровищ.
Пусть орифламма
Твоя укроет от злых чудовищ...

Я прибежала из улиц шумных,
Где бьют во мраке слепые крылья,
Где ждут безумных
Соблазны мира и вся Севилья.

Но я слагаю Тебе к подножью
Кинжал и веер, цветы, камеи —
Во славу Божью...
О Mater Del, memento mei


О Матерь Божья, помяни меня! (Лат.) [Ред.]

Кроме того необходима была преступно-католическая любовь к Христу.

Твои руки


Эти руки со мной неотступно
Средь ночной тишины моих грез,
Как отрадно, как сладко-преступно
Обвивать их гирляндами роз.

Я целую божественных линий
На ладонях священный узор...
(Запевает далеких Эриний
В глубине угрожающий хор.)

Как люблю эти тонкие кисти
И ногтей удлиненных эмаль,
О, загар этих рук золотистей,
Чем Ливанских полудней печаль.

Эти руки, как гибкие грозди.
Все сияют в камнях дорогих. .
Но оставили острые гвозди
Чуть заметные знаки на них.

Так начались стихи Черубины.
На другой день Лиля позвонила Маковскому. Он был болен, скучал, ему не хотелось класть трубку, и он, вместо того, чтобы кончать разговор, сказал: «Знаете, я умею определять судьбу и характер человека по его почерку. Хотите, я расскажу Вам все, что узнал по Вашему?» И он рассказал, что отец Черубины — француз из Южной Франции, мать — русская, что она воспитывалась в монастыре в Толедо и т.д. Лиле оставалось только изумляться, откуда он все это мог узнать, и таким образом мы получили ряд ценных сведений из биографии Черубины, которых впоследствии и придерживались.
Если в стихах я давал только идеи и принимал как можно меньше участия в выполнении, то переписка Черубины с Маковским лежала исключительно на мне. Papa Mako избрал меня своим наперсником. По вечерам он показывал мне мною же утром написанные письма и восхищался: «Какая изумительная девушка! Я всегда умел играть женским сердцем, но теперь у меня каждый день выбита шпага из рук».
Он прибегал к моей помощи и говорил: «Вы мой Сирано», не подозревая, до какой степени он близок к истине, так как я был Сирано для обеих сторон. Papa Mako, например, говорил: «Графиня Черубина Георгиевна (он сам возвел ее в графское достоинство) прислала мне сонет. Я должен написать сонет di risposta» [В ответ (ит.). [Ред.], и мы вместе с ним работали над сонетом.
Маковский был очарован Черубиной. «Если бы у меня было 40 тысяч годового дохода, я решился бы за ней ухаживать». А Лиля в это время жила на одиннадцать с полтиной в месяц, которые получала как преподавательница приготовительного класса.
Мы с Лилей мечтали о католическом семинаристе, который молча бы появлялся, подавал бы письмо на бумаге с траурным обрезом и исчезал. Но выполнить это было невозможно.
Переписка становилась все более и более оживленной, и это было все более и более сложно. Наконец мы с Лилей решили перейти на язык цветов. Со стихами вместо письма стали посылаться цветы. Мы выбирали самое скромное и самое дешевое из того, что можно было достать в цветочных магазинах, веточку какой-нибудь травки, которую употребляли при составлении букетов, но которая, присланная отдельно, приобретала таинственное и глубокое значение. Мы были свободны в выборе, так как никто в редакции не знал языка цветов, включая Маковского, который уверял, что знает его прекрасно. В затруднительных случаях звали меня, и я, конечно, давал разъяснения. Маковский в ответ писал французские стихи. Он требовал у Черубины свидания. Лиля выходила из положения просто. Она говорила по телефону: «Тогда-то я буду кататься на островах. Конечно, сердце Вам подскажет, и Вы узнаете меня». Маковский ехал на острова, узнавал ее и потом с торжеством рассказывал ей, что ее видел, что она была так-то одета, в таком-то автомобиле... Лиля смеялась и отвечала, что она никогда не ездит на автомобиле, а только на лошадях.
Или же она обещала ему быть в одной из лож бенуара на премьере балета. Он выбирал самую красивую из дам в ложах бенуара и был уверен, что это Черубина, а Лиля на другой день говорила: «Я уверена, что Вам понравилась такая-то». И начинала критиковать избранную красавицу. Все это Маковский воспринимал как «выбивание шпаги из рук».
Черубина по воскресеньям посещала костел. Она исповедывалась у отца Бенедикта. Вот стихотворения, посвященные ему и исповеди:

Его египетские губы
Замкнули древние мечты,
И повелительны и грубы
Лица жестокого черты.

И цвета синих виноградин
Огонь его тяжелых глаз,
Он в темноте глубоких впадин
Истлел, померк, но не погас.

В нем правый гнев рокочет глухо.
И жечь сердца ему дано:
На нем клеймо Святого Духа —
Тонзуры белое пятно...

Мне сладко, силой силу меря,
Заставить жить его уста
И в беспощадном лике зверя
Провидеть грозный лик Христа.


Исповедь

В быстро сдернутых перчатках
Сохранился оттиск рук.
Черный креп в негибких складках
Очертил на плитах круг.

В тихой мгле исповедален
Робкий шопот, чья-то речь.
Строгий профиль мой печален
От лучей дрожащих свеч.

Я смотрю игру мерцаний
По чекану темных бронз
И не слышу увещаний,
Что мне шепчет старый ксендз.

Поправляя гребень в косах.
Я слежу мои мечты,—
Все грехи в его вопросах
Так наивны и просты.

Ад теряет обаянье,
Жизнь становится тиха,—
Но так сладостно сознанье
Первородного греха...

Вот образцы стихов Черубины.

Красный плащ

Кто-то мне сказал: твой милый
Будет в огненном плаще...
Камень, сжатый в чьей праще,
Загремел с безумной силой?..

Чья кремнистая стрела
У ключа в песок зарыта?
Чье летучее копыто
Отчеканила скала?..

Чье блестящее забрало
Промелькнуло там, средь чащ?
В небе вьется красный плащ...
Я лица не увидала.


Благовещение

О, сколько раз, в часы бессонниц,
Вставало ярче и живей
Сиянье радужных оконниц
Моих немыслимых церквей.

Горя безгрешными свечами,
Пылая славой золотой,
Там под узорными парчами
Стоял дубовый аналой.

И от свечей и от заката
Алела киноварь страниц,
И травной вязью было сжато
Сплетенье слов и райских птиц.

И, помню, книгу я открыла
И увидала в письменах
Безумный возглас Гавриила:
«Благословенна ты в женах!»

Наряду с этими были такие:

Лишь раз один, как папоротник, я
Цвету огнем весенней, пьяной ночью...
Приди за мной к лесному средоточью,
В заклятый круг, приди, сорви меня!

Люби меня! Я всем тебе близка.
О, уступи моей любовной порче,
Я, как миндаль, смертельна и горька,
Нежней, чем смерть, обманчивей и горче.


Были портретные стихи:

С моею царственной мечтой
Одна брожу по всей вселенной,
С моим презреньем к жизни тленной,
С моею горькой красотой.

Царицей призрачного трона
Меня поставила судьба...
Венчает гордый выгиб лба
Червонных кос моих корона.

Но спят в угаснувших веках
Все те. кто были бы любимы,
Как я, печалию томимы,
Как я, одни в своих мечтах.

И я умру в степях чужбины,
Не разомкну заклятый круг.
К чему так нежны кисти рук,
Так тонко имя Черубины?


Легенда о Черубине распространилась по Петербургу с молниеносной быстротой. Все поэты были в нее влюблены. Самым удобным было то, что вести о Черубине шли только от влюбленного в нее Papa Mako. Правда, были подозрения в мистификации, но подозревали самого Маковского.
Нам удалось сделать необыкновенную вещь — создать человеку такую женщину, которая была воплощением его идеала и которая в то же время не могла его разочаровать впоследствии, так как эта женщина была призрак.
Как только Маковский выздоровел, он послал Черубине на вымышленный адрес (это был адрес сестры Л. Брюлловой, подруги Лили) огромный букет белых роз и орхидей. Мы с Лилей решили это пресечь, так как такие траты серьезно угрожали гонорарам сотрудников «Аполлона», на которые мы очень рассчитывали. Поэтому на другой день Маковскому были посланы стихи «Цветы» и письмо.

Цветы живут в людских сердцах;
Читаю тайно в их страницах
О ненамеченных границах,
О нерасцветших лепестках.

Я знаю души, как лаванда,
Я знаю девушек мимоз.
Я знаю, как из чайных роз
В душе сплетается гирлянда.

В ветвях лаврового куста
Я вижу прорезь черных крылий,
Я знаю чаши чистых лилий
И их греховные уста.

Люблю в наивных медуницах
Немую скорбь умерших фей.
И лик бесстыдных орхидей
Я ненавижу в светских лицах.

Акаций белые слова
Даны ушедшим и забытым.
А у меня, по старым плитам,
В душе растет разрыв-трава.

Когда я в это утро пришел к Papa Mako, я застал его в несколько встревоженном состоянии. Даже безукоризненная правильность его Пробора была нарушена. Он в волнении вытирал платком темя, как делают в трагических местах французские актеры, и говорил: «Я послал, не посоветовавшись с Вами, цветов Черубине Георгиевне и теперь наказан. Посмотрите, какое она прислала мне письмо!» Письмо гласило, приблизительно, следующее: «Дорогой Сергей Константинович! (Переписка приняла уже довольно интимный характер.) Когда я получила Ваш букет, я могла поставить его только в прихожей, так как была чрезвычайно удивлена, что Вы решаетесь задавать мне такие вопросы. Очевидно, Вы совсем не умеете обращаться с нечетными числами и не знаете языка цветов».
— Но право же, я совсем не помню, сколько там было цветов. Я не понимаю, в чем моя вина! — восклицал Маковский. Письмо на это и было рассчитано.
Перед Пасхой Черубина решила поехать на две недели в Париж, заказать себе шляпку, как она сказала Маковскому, но из намеков было ясно, что она должна увидеться там со своими духовными руководителями, так как собирается идти в монастырь. Она как-то сказала, что, может быть, выйдет замуж за одного еврея. Из этих слов Papa Mako заключил, что она будет Христовой невестой.
Уезжая, Черубина взяла слово с Маковского, что он на вокзал не поедет. Тот сдержал слово, но стал умолять своих друзей пойти вместо него, чтобы увидеть Черубину, хотя бы чужими глазами. Просил Толстого, но тот с ужасом отказался, так как чувствовал какой-то подвох и боялся в него впутаться. Наконец, Маковский уговорил поехать Трубникова(6), Трубников на вокзале был, Черубины ему увидеть не удалось, но она, очевидно, его видела, так как записала в путевой дневник, который обещала Маковскому вести, что она ожидала увидеть на вокзале переодетого Papa Mako с накладной бородкой, но вместо него увидела присланного Друга, которого она узнала по изящному костюму. Следовало подробное описание Трубникова. Маковский был восхищен: «Какая наблюдательность! Ведь тут весь Трубников, а она видела его всего раз на вокзале».
В Париже Черубина остановилась в специальном католическом квартале, в отеле возле Saint Sulpice. Она прислала несколько описаний квартала, описала несколько встреч. Эта часть — ее дневники — выпадает, так как погибла при обыске. Остались только стихи.
В отсутствие Черубины Маковский так страдал, что Иннокентий Федорович Анненский говорил ему: «Сергей Константинович, да нельзя же так мучиться. Ну, поезжайте за ней. Истратьте сто,— ну двести рублей, оставьте редакцию на меня... Отыщите ее в Париже».
Однако Сергей Константинович не поехал, что лишило историю Черубины небезынтересной страницы. Для его излияний была оставлена родственница Черубины, княгиня Дарья Владимировна (Лида Брюллова). Она разговаривала с Маковским по телефону и приготовляла его к мысли о пострижении Черубины в монастырь.
Черубина вернулась. В тот же вечер к ней пришел ее исповедник, отец Бенедикт. Всю ночь она молилась. На следующее утро ее нашли без сознания, в бреду, лежащей в коридоре, на каменном полу, возле своей комнаты. Она заболела воспалением легких.
Кризис болезни намеренно совпал с заседаниями Поэтической Академии в Обществе ревнителей русского стиха, так как там могла присутствовать Лиля и могла сама увидеть, какое впечатление произведет на Маковского известие о смертельной опасности.
Ему ежедневно по телефону звонил старый дворецкий Черубины и сообщал о ее здоровье. Кризис ожидался как раз в тот день, когда должно было происходить одно из самых парадных заседаний. Среди торжественного чтения, когда Вячеслав Иванов делал доклад, Маковского позвали к телефону. Иннокентий Федорович пожал ему под столом руку и шепнул несколько ободряющих слов. Через несколько минут Маковский вернулся с опрокинутым и радостным лицом: «Она будет жить!»
Все это происходило в двух шагах от Лили. Как-то Лиля спросила меня: «Что, моя мать умерла или нет? Я совсем забыла, и недавно, говоря с Маковским по телефону, сказала: «Моя покойная мать» — и боялась ошибиться...» А Маковский мне рассказывал: «Какая изумительная девушка! Я прекрасно знаю, что мать ее жива и живет в Петербурге, но она отвергла мать и считает ее умершей с тех пор, как та изменила когда-то мужу, и недавно так и сказала мне: „Моя покойная мать"».
Постепенно у нас накопилась целая масса мифических личностей, которые доставляли нам много хлопот. Так, например, мы придумали на свое горе кузена Черубине, к которому Papa Mako страшно ревновал. Он был португалец, атташе при посольстве и носил такое странное имя, что надо было быть так влюбленным, как Маковский, чтобы не обратить внимание на его невозможность. Его звали дон Гарпия ди Мантилья. За этим доном Гарпией была однажды организована целая охота, и ему удалось ускользнуть только благодаря тому, что его вообще не существовало. В редакции была выставка женских портретов, и Черубина получила пригласительный билет. Однако сама она не пошла, а послала кузена. Маковский придумал очень хороший план, чтобы уловить дона Гарпию. В прихожей были положены листы, где все посетители должны были расписываться, а мы, сотрудники, сидели в прихожей и следили, когда «он» распишется. Однако каким-то образом дону Гарпии удалось пройти незамеченным, он посетил выставку и обо всем рассказал Черубине.
В высших сферах редакции была учреждена слежка за Черубиной. Маковский и Врангель(7) стали действовать подкупом. Они произвели опрос всех дач на Каменноостровском. В конце концов Маковский мне сказал: «Знаете, мы нашли Черубину. Она — внучка графини Нирод. Сейчас графиня уехала за границу, и поэтому она может позволять себе такие эскапады. Тот старый дворецкий, который, помните, звонил мне по телефону во время болезни Черубины Георгиевны, был здесь у меня в кабинете. Мы с бароном дали ему 25 рублей, и он все рассказал. У старухи две внучки. Одна с ней за границей, а вторая — Черубина. Только он назвал ее каким-то другим именем, но сказал, что ее называют еще и по-иному, но он забыл как. А когда мы спросили, не Черубиной ли, он вспомнил, что действительно Черубиной».
Лиля, которая всегда боялась призраков, была в ужасе. Ей все казалось, что она должна встретить живую Черубину, которая спросит у нее ответа. Вот два стихотворения, которые тогда, конечно, не были поняты Маковским.

Лиля о Черубине:

В слепые ночи новолунья
Глухой тревогою полна,
Завороженная колдунья,
Стою у темного окна.

Стеклом удвоенные свечи
И предо мною и за мной,
И облик комнаты иной
Грозит возможностями встречи.

В темно-зеленых зеркалах
Обледенелых ветхих окон
Не мой, а чей-то бледный локон
Чуть отражен, и смутный страх

Мне сердце алой нитью вяжет.
Что, если дальняя гроза
В стекле мне близкий лик покажет
И отразит ее глаза?

Что, если я сейчас увижу
Углы опущенные рта,
И предо мною встанет та,
Кого так сладко ненавижу?

Но окон темная вода
В своей безгласности застыла,
И с той, что душу истомила,
Не повстречаюсь никогда.

Черубина о Лиле:

Двойник

Есть на дне геральдических снов
Перерывы сверкающей ткани:
В глубине амфилад и дворцов
На последней, таинственной грани
Повторяется сон между снов.

В нем все смутно, но с жизнию схоже...
Вижу девушки бледной лицо,
Как мое, но иное и то же,
И мое на мизинце кольцо.
Это — я, и все так не похоже.

Никогда среди грязных дворов.
Среди улиц глухого квартала.
Переулков и пыльных садов —
Никогда я еще не бывала
В низких комнатах старых домов.

Но Она от томительных будней,
От слепых паутин вечеров —
Хочет только заснуть непробудней,
Чтоб уйти от неверных оков,
Горьких грез И томительных будней.

Я так знаю черты ее рун,
И, во время моих новолуний,
Обнимающий сердце испуг,
И походку крылатых вещуний.
И речей ее вкрадчивый звук.

И мое на устах ее имя,
Обо мне ее скорбь и мечты,
И с печальной каймою листы.
Что она называет своими,
Затаили мои же мечты.

И мой дух ее мукой волнуем...
Если б встретить ее наяву
И сказать ей: «Мы обе тоскуем,
Как и ты, я вне жизни живу»—
И обжечь ей глаза поцелуем.

С этого момента история Черубины начинает приближаться к концу. Прямое развитие темы делает крутой и неожиданный поворот. Мы с Лилей стали замечать, что кто-то другой, кроме нас, вмешивается в историю Черубины. Маковский начал получать от имени Черубины какие-то письма, написанные не нами. И мы решили оборвать.
Вячеслав Иванов, вероятно, подозревал, что я — автор Черубины, так как говорил мне: «Я очень ценю стихи Черубины. Они талантливы. Но если это — мистификация, то гениально». Он рассчитывал на то, что «ворона каркнет». Однако я не каркнул. А. Н. Толстой давно говорил мне: «Брось, Макс, это добром не кончится».
Черубина написала Маковскому последнее стихотворение. В нем были строки:

Милый друг, Вы приподняли
Только край моей вуали...


Когда Черубина разоблачила себя, Маковский поехал к ней с визитом и стал уверять, что он уже обо всем давно знал. «Я хотел дать Вам возможность дописать до конца Вашу красивую поэму». Он подозревал о моем сообщничестве с Лилей и однажды спросил меня об этом, но я, честно глядя ему в глаза, отрекся от всего. Мое отречение было встречено с молчаливой благодарностью.
Неожиданной во всей этой истории явилась моя дуэль с Гумилевым. Он знал Лилю давно и давно уже предлагал ей помочь напечатать ее стихи, однако о Черубине он не подозревал истины. За год до этого в 1909 году летом, будучи в Коктебеле вместе с Лилей, он делал ей предложение.
В то время, когда Лиля разоблачила себя, в редакционных кругах стали расти сплетни.
Лиля, обычно, бывала в редакции одна, так как жених ее, Воля Васильев, бывать с ней не мог. Он отбывал воинскую повинность. Никого из мужчин в редакции она не знала. Одному немецкому поэту, Ганцу Гюнтеру, который забавлялся оккультизмом, удалось завладеть доверием Лили(8). Она была в то время в очень нервном возбужденном состоянии. Очевидно, Гюнтер добился от нее каких-нибудь признаний. Он стал рассказывать, что Гумилев говорит о том, как у них с Лилей в Коктебеле был большой роман. Все это в грубых выражениях. Гюнтер даже устроил Лиле «очную ставку» с Гумилевым, которому она принуждена была сказать, что он лжет. Гюнтер же был с Гумилевым на «ты» и, очевидно, на его стороне. Я почувствовал себя ответственным за все это и с разрешения Воли (который был вольноопределяющимся, в нижнем чине) после совета с Леманом(9), одним из наших общих с Лилей друзей, через два дня стрелялся с Гумилевым.

(окончание следует)

Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Элхэ Ниэннах в 11/02/10 :: 6:25pm
(окончание)

Мы встретились с ним в мастерской Головина в Мариинском театре во время представления «Фауста». Головин в это время писал портреты поэтов, сотрудников «Аполлона». В этот вечер я позировал. В мастерской было много народу, и в том числе Гумилев. Я решил дать ему пощечину по всем правилам дуэльного искусства, так, как Гумилев, большой специалист, сам учил меня в предыдущем году; сильно, кратко и неожиданно.
В огромной мастерской на полу были разостланы декорации к «Орфею». Все были уже а сборе. Гумилев стоял с Блоком на другом конце залы. Шаляпин внизу запел «Заклинание цветов». Я решил дать ему кончить. Когда он кончил, я подошел к Гумилеву, который разговаривал с Толстым, и дал ему пощечину. В -первый момент я сам ужасно опешил, а когда опомнился, услышал голос Иннокентия Федоровича; «Достоевский прав, звук пощечины, действительно, мокрый». Гумилев отшатнулся от меня и сказал: «Ты мне за это ответишь» (мы с ним не были на «ты»). Мне хотелось сказать: «Николай Степанович, это не брудершафт». Но тут же сообразил, что это не вязалось с правилами дуэльного искусства, и у меня внезапно вырвался вопрос:
«Вы поняли?» (То есть; поняли ли за что?)
Он ответил: «Понял».
На другой день рано утром мы стрелялись за Новой Деревней возле Черной речки, если не той самой парой пистолетов, которой стрелялся Пушкин, то во всяком случае современной ему. Была мокрая, грязная весна, и моему секунданту Шервашидзе(10), который отмеривал нам 15 шагов по кочкам, пришлось очень плохо. Гумилев промахнулся, у меня пистолет дал осечку. Он предложил мне стрелять еще раз. Я выстрелил,— боясь, по неумению стрелять, попасть в него. Не попал, и на этом наша дуэль окончилась. Секунданты предложили нам подать друг другу руки, но мы отказались.
После этого я встретился с Гумилевым только один раз, случайно, в Крыму, за несколько месяцев до его смерти. Нас представили друг Другу, не зная, что мы знакомы: мы подали друг другу руки, но разговаривали недолго: Гумилев торопился уходить(11).

Примечания

(1) Так называли Елизавету Ивановну Дмитриеву близкие.
(2) Имеется в виду сочинение французского мыслителя и социолога Жана Бодена (Bodin), 1530—1596, «Демономания» («Oe la demonomanie dea eorclers», pt. 1—2,1580).
(3) Ушковы—меценаты; М. К. Ушков—издатель «Аполлона» с 1911 года.
(4) Героиня рассказа Брет-Гарта «Тайна Телеграфного Холма», но сюжет рассказа — иной.
(5) В некрологе Н. Гумилева (парижские «Последние новости», 23 и 25 октября 1921 года) А, Толстой писал: «Помню, в теплую звездиую ночь я вышел на открытую веранду волошинского дома, у самого берега моря. В темноте, на полу, на ковре, лежала Д. и вполголоса читала стихотворение. Мне запомнилась одна строчка, которую через два месяца я услышал совсем в иной оправе стихов, окруженных фантастикой и тайной».
(6) Александр Александрович Трубников — искусствовед и эссеист. Автор книг и статей об итальянских и французских художниках.
(7) Николай Николаевич Врангель (1880—1915) — историк искусства и художественный критик. Один из авторов «Истории русского искусства» под редакцией И. Грабаря.
(8) В мемуарной книге «Жизнь под восточным ветром» (1969) Йоханнес (Иоганнес, в мемуарах — Ганц) Гюнтер (1886—1973), немецкий писатель и переводчик, подробно рассказал о Черубине и своем вмешательстве в эту историю.
(9) Борис Алексеевич Ломан, псевдоним — Б. Дике (1880—1945), поэт, критик и переводчик, друг М. Волошина и Е. Васильевой. В дальнейшем один из руководителей Петербургского антропософского общества.
(10) Александр Константинович Шервашидэе (1867—1968)— живописец и театральный художник.
(11) М. С. Волошина рассказала мне 19 мая 1974 года: «...В двадцать первом году судьба их столкнула в Феодосии.. Одна из дочерей Спендиарова прибежала и сказала, что на пароходе какой-то петербургский поэт—она перепутала: Гумилевский (а Макс был очень чуток к поэтам),— и Макс побежал, а я за ним — в порт. И когда Макс уже подходил, — пароходик этот уже должен был отплыть. И Макс заволновался.. И сказал: «Николай Степанович, уже прошло столько времени и столько событий,— теперь мы можем подать друг другу руки». Макс протянул руку, и тот протянул. Но почти не обменялись словами. И загудело, и сходни подбирали... И Макс был обескуражен: зачем он бежал? Он был разочарован: ничего даже не сказали друг другу. Что произошло? Зачем это так?.. Но когда Макс прочел в газетах (он газет вообще-то не читал)... он сказал: "Ну теперь мне понятно, — в этой жизни земной мы должны были подать друг другу руки"...»

Источник: Елис. Васильева. «Две вещи в мире для меня всегда были самыми святыми: стихи и любовь».  «Новый мир». №12, 1988, с. 141-153
Публикация Вл. Глоцера


Отсюда: http://brb.silverage.ru/zhslovo/sv/mv/?r=auto&id=0

Поразительно жестокая все-таки это история, как по мне.

Upd. А тут, если интересно - переписка Дмитриевой и Волошина в 1908-1910 и 1912-1928 годах: http://brb.silverage.ru/zhslovo/sv/chg/?r=let

Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Элхэ Ниэннах в 11/02/10 :: 7:18pm
Принесу еще статьи о Волошине и Цветаевой, интересно потому что.


О Марине Цветаевой
Р.С. Войтехович
Три заметки на тему «Цветаева и Волошин»


Статья дается по изданию: Марина Цветаева: Личные и творческие встречи, переводы ее сочинений: Восьмая цветаевская международная научно-тематическая конференция (9-13 октября 2000 года) [Москва]: Сб. Докл. - М.: Дом-музей Марины Цветаевой, 2001.
Различия кавычек внешних и внутри цитат не сохраняется. Снятые при публикации примечания (избыточные в сборнике) восстановлены и помечены красным цветом. — Р.В.


— Как барышня похош на свой папаш! (Старичок)
Макс, авторски — скромно:
— Все говорят.
— А папаш (старушка) ошень похош на свой дочк. У вас много дочк?
Макс уклончиво:
— Она у меня старшая.
М.Цветаева. Живое о живом

В 1910 г. Волошин «удочерил» Цветаеву. Последствия этого события не дооценены до сих пор. Как недооценены они были и самой Цветаевой, спохватившейся только в 1933 году:

    Макса, Макса забыла, с его посвящением — мне — лучшего сонета (Бонапарт) в ответ на что? — на мою постоянную любовь к другим — при нем, постоянную занятость другими, а не им, заваленность всеми — на его глазах. Макса, которому я даже никогда ничего не подарила (нужно знать меня! Без подарка в дом не вхожу!) — а он мне — сколько моих любимых книг! — Макса, которому я ничего не дала, кроме радости, что я есть.
    Единственного человека, которому я ничего не дала, а он мне — всё. ... Макс один мне дал и передал за всех. (НСТ, 351)(1)

Дело не только в сонете «Бонапарт». Кроме плодов своего мастерства, Волошин поделился с Цветаевой и самим мастерством, кроме себя — подарил многих других людей, и не только людей — идей (в том числе «сокровенных», «эзотерических»), не говоря уже о книгах, по которым и надлежит восстанавливать «истинную» биографию всякого поэта и прозаика. Волошин был литературной «нянькой» Цветаевой. О путях и формах его литературного наставничества и пойдет речь в нижеследующих заметках.

1. Эссеистика Волошина и «Герой труда»

Удивительно, что до сих пор нет ни одной работы на тему жанрового своеобразия прозы Марины Цветаевой в контексте эссеистики Волошина. Не то чтобы здесь была прямая преемственность, но определенно есть перекличка. А знаменитый скандал вокруг статьи Цветаевой «Поэт о критике» только продолжает эстафету скандалов, вызванных экстравагантными статьями и лекциями Волошина, для которого литературная критика была «наиболее субъективным из всех видов лирики» и даже (как писал Реми де Гурмон) — «наиболее интимным родом исповеди» (ЛТ, 721)(2).
С литературной критики началась и известная нам Цветаевская проза, — со статьи «Волшебство в стихах Брюсова» (1910). Следом идут первые наброски мемуарной прозы — «То, что было» (без точной датировки) и предисловие к сборнику «Из двух книг» (1912) — на страничку — и лишь десятилетием спустя две рецензии: на сборник лирики Пастернака (1922) и на мемуары С. Волконского (1923). В 1925 г. — в области чистой лирики Цветаевой наступает кризис, и — неожиданный tour de force — появляется «Герой труда». Цветаева возвращается к Брюсову и с него начинается «классический период» Цветаевской прозы. Вместо «анекдотических записей о Брюсове-человеке», как писала Цветаева, получилась «оценка его поэтической и человеческой фигуры с множеством сопутствующих мыслей» (VI, 339)(3). «Анекдотические записи», между тем, никуда не делись, и их равновесие с «с множеством сопутствующих мыслей» определяет своеобразие цветаевского стиля.
На связь этого «метода» с тем, что делал Волошин, кажется, никем еще внимание не обращалось. Е. Б. Коркина указывала на важную роль критических статей Андрея Полянина (публицистический псевдоним Софьи Парнок) и — уже — на связь с «Героем труда» рецензии Парнок «По поводу последних произведений Валерия Брюсова», опубликованной в январском № «Северных записок» за 1917 год (СП, 136)(4). Эта связь совершенно бесспорна, но не менее существенна (в случае «Героя труда») и роль Волошинской рецензии на первый том «Путей и перепутий» Брюсова.
Какие-то тезисы у Волошина и Парнок совпадают, в чем-то они расходятся, а в чем-то просто не совпадают — говорят о разном. И тут важно, что взяла Цветаева из первой и из второго. Напомню, Цветаева ставила перед собой трудную задачу «вопреки отталкиванию, которое он [Валерий Брюсов — Р.В.] мне (не одной мне) внушал, дать идею его своеобразного величия. Судить, не осудив, хотя приговор — казалось — готов» (VI, 339). «Судить» Брюсова Цветаевой помогла Парнок. «Не осудить» — Волошин. Парнок тоже не стремилась к безусловному осуждению, но Цветаева предпочла волошинскую линию защиты.
Напомню вкратце аргументы Андрея Полянина. (5) Часть их относится к рецензируемому сборнику, часть — к Брюсову вообще. Парнок пишет о «музыкальной беспомощности» поэзии Брюсова (СП, 75), о том, что «ни в одном стихотворении Брюсов не достигает той пленительной внезапности, в которой — сладчайшая тайна поэтического очарования» (СП, 79), о риторичности стихов, как будто написанных на заданную тему (СП, 79). О том, что в «Памятнике» Брюсова ключевые слова — «строфа, слово, страница, стих», а слово «душа» встречается один только раз и в роковой для автора комбинации:

Повсюду долетят горящие страницы,
В которых спит моя душа.
(СП, 76)

Брюсов — Сальери: «музыку он раздел, как труп. И мастерство поставил он подножием искусства» (СП, 77). А опасность гения для него «скрыта даже в футуристе» (СП, 78). В Брюсове «воля доведена до страсти» (СП, 79), она — его «верный вол» (СП, 83), и «справедливость требует признать, что он умел принуждать свою мечту к подлинному творчеству» (СП, 77). Здесь Парнок вводит целую серию определений характеризующих литературную «работу» Брюсова, откуда, очевидно, и происхождение заглавия цветаевского очерка. Брюсов всю жизнь, «как сумасшедший актер», играет роль «великого поэта» (СП, 79). Он пытается доказать, что в его душе «кипит избыток и новых рифм и буйных слов» (СП, 81), но и сам в это не верит: «алхимик» «вызывает ангелов и демонов», но безуспешно (СП, 83). Однако у Брюсова есть оправдание в игровом характере взятой им на себя роли великого поэта, и «все приметы того, чего стараются теперь не видеть, или прощают Брюсову его поклонники», с художественной точки зрения «прекрасны в своей законности». Не исключено, что «какой-нибудь потомок разыщет его жизнеописание и восхитится безнравственным восхищением художника» (СП, 78).
За последнее утверждение Цветаева и ухватилась. Но «разгадку и справедливость» по отношению к Брюсову она помещала не в будущее, а в прошлое: «Брюсов был римлянином» (IV, 13). Чтобы определить источник этого сравнения, знания брюсовского творчества недостаточно(6), потому что Цветаева не аргументирует свой тезис ссылками на брюсовские произведения, не приводит из них цитат и т. д. Не последнюю роль среди источников играет, на наш взгляд, названный выше очерк М. Волошина.
Очерк этот имел скандальный резонанс и едва не послужил причиной ссоры между автором и героем. Основной причиной размолвки стало включение в текст статьи фрагментов мемуарного характера, включая и пересказ одного личного разговора: «Мы говорили о том, как для человеческой души в каждый момент ее существования, подобно огромным и туманным зеркалам, раскрываются новые исторические эпохи, что душа, расширяясь, познает себя новой в отражениях прошлого» (ЛТ, 414). Брюсов признается, что из всех эпох ему ближе всего Рим: «Даже Греция близка лишь постольку, поскольку она отразилась в Риме» (ЛТ, 415).
Выводы, которые делает Волошин, значительны: «Знаменательна эта привязанность Брюсова к Риму. В ней находим мы ключи к силам и уклонам его творчества. ... Брюсов всегда предпочтет бой гладиаторов в Колизее зрелищу трагедии Софокла в театре Диониса. Ему не выгнуть в стихе овала хрупкой глиняной вазы, тонкою кистью не расписать ему черным по красному легких танцующих фигур. Но он может высокой дугой вознести свой стих — вечный, как римский свод. ... Но в императоре, гранящем свои законы на бронзовых таблицах, живет грубый солдат-легионер. Отсюда, даже в самых совершенных произведениях его, то особое отсутствие художественного вкуса, то особое римское безвкусие, свойственное эпохам Цезарей и Наполеонов.
Отсюда и то замечательное явление, что в понимании любви он не может стать выше центуриона, приехавшего в Рим из далекого лагеря ... . Тот же римский дух сказывается в его литературных отношениях, в его борьбе за первенство в русской поэзии. ... Как схиму принял он на себя свою страсть: ... Все в жизни поэта, все до конца должно быть принесено в жертву искусству» (ЛТ, 415-416).
А вот что пишет почти два десятилетия спустя Марина Цветаева: «Брюсов был римлянином. Только в таком подходе — разгадка и справедливость. За его спиной, явственно, Капитолий, а не Олимп. Боги его никогда не вмешивались в Троянские бои ... . Брюсовские боги высились и восседали, окончательно покончившие с заоблачьем и осевшие на земле боги. Но, настаиваю, матерьялом их был мрамор, а не гипс» (IV, 13). То, что у Волошина изложено последовательно и аналитично, дано у Цветаевой в компрессированном синтетическом виде: «брюсовские боги» — это а) римские боги и б) само искусство во всем своем благородстве. Но, кроме искусства, есть нечто еще более высокое, что, однако, Брюсову оказывается недоступно. Это основной тезис первой главы цветаевского «Героя труда» и основной аргумент в защиту Брюсова.
Кроме разглашения личного разговора, Волошин позволил себе и другую «бестактность», — дал красочное описание своих впечатлений от брюсовской внешности. В своем протесте Брюсов самого болезненного момента не коснулся, но для нас он важен. Мы имеем в виду анималистические сравнения. Позволю себе обширную цитату: «Волосы и борода были черны. Лицо очень бледно, с неправильными убегающими кривизнами и окружностями овала. Лоб скруглен по-кошачьи(7). Больше всего останавливали внимание глаза, точно нарисованные черной краской на этом гладком лице ... Когда он улыбался, то большие зубы оскаливались яростно и лицо становилось звериным. ... «Как можно ошибаться в лицах», — подумал я, когда увидал, что это лицо может быть красивым, нежным и грустным. ... У Брюсова лицо человека, затаившего в себе великую страсть. Это она обуглила его ресницы, очертила белки глаз, заострила уши, стянула сюртук, вытянула шею и сделала хищной его улыбку. И та же страсть в тончайшие звоны одела его грубый от природы стих, математическую точность дала его словам, четкую ясность внесла в его мысль и глубину прозрений в его творчество. Страсть изваяла его как поэта, опасная страсть, которая двигала Наполеонами, Цезарями и Александрами, — воля к власти» (ЛТ, 407-408).
Впоследствии из этого вырастет формула Цветаевой: «Три слова являют нам Брюсова: воля, вол, волк. Триединство не только звуковое — смысловое: и воля — Рим, и вол — Рим, и волк — Рим. Трижды римлянином был Валерий Брюсов: волей и волом — в поэзии, волком (homo homini lupus est) в жизни» (IV, 20).
Перекличка со статьей Волошина прослеживается и на композиционном уровне. Цветаевское эссе — не мемуары в чистом виде, а очерк Волошина — не в чистом виде рецензия: в рамочной части и у Волошина, и у Цветаевой, — смесь «мемуаров» «с множеством сопутствующих мыслей»: мыслей о брюсовской «воле» и любви к Риму и живописаний «хищности» его внешнего и внутреннего облика.(8)

* * *

В заключение следует сказать о вещах менее доказуемых, но не менее интригующих. После выхода волошинской рецензии в «Руси» были опубликованы «Письмо в редакцию» Брюсова с протестом на статью (Волошин сам отнес это письмо в редакцию) и «Ответ Валерию Брюсову» Волошина.(9) В тот же день (4 января 1908 г.). Волошин послал номер газеты в Москву Эллису со следующим письмом: «Дорогой Лева, мне очень хочется послать тебе эту статью о Брюсове, порожденную во многих своих частях нашими разговорами.
Я употреблял в ней слова безжалостные и резкие, но думаю, что лишь такие штрихи моут выявить его настоящую фигуру, отлитую из бронзы. ... Посылаю тебе все эти три документа и очень хочу услышать твое мнение, как человека, глубоко любящего и глубоко судящего Брюсова.
Наши личные отношения не поколеблены. ... Но, безусловно, это начало большой борьбы, так как я пишу еще следующую статью о нем» (ЛТ, 722).
1908 и 1909 гг. были временем самого активного общения Цветаевой с Эллисом. Очень вероятно, что эхо борьбы, затеянной Волошиным, докатилось и до Цветаевой. Именно в это время она приобретает «Пути и перепутья» Брюсова, переживает «страстную», хотя и «краткую», по ее словам, любовь к брюсовской поэзии, а любовью к роману «Огненный ангел» (пусть — «в неосуществлении») заряжается на всю жизнь (IV, 12). Параллельно оформляется ее симпатия к Волошину. Известно, что после одной из лекций Волошина в «Мусагете» она передала ему на рецензию свою первую книгу, другой экземпляр которой переслала по почте Брюсову.
Приведем фрагмент из волошинского ответа на письмо Брюсова: «В каждой статье я стремлюсь дать цельный лик художника. Произведения же художника для меня нераздельны с его личностью. Если я, как поэт, читаю душу его по изгибам его ритмов, по интонации его стиха, по подбору его рифм, по архитектуре его книги, то мне, как живописцу, не меньше говорит о душе его и то, как сидит на нем платье, как застегивает он сюртук, каким жестом он скрещивает руки и подымает голову. ... Отделять книгу от автора ее, слово — от голоса, идею — от формы того лба, в котором возникла она, поэта — от его жизни... как поэт Валерий Брюсов может требовать этого?» (ЛТ, 721)
Последний вопрос прямо напоминает серию вопросов из письма юной Цветаевой в «Живое о живом» к Брюсову по поводу подслушанного разговора в магазине Вольфа: «Как могли Вы, поэт, объявлять о своей нелюбви к другому поэту — приказчику?
Второе: как можете Вы, написавший Ренату, не любить Ростана, написавшего Мелизанду?
Третье: — и как смогли предпочесть Ростану — Марселя Прево?» (IV, 22)
Очень вероятно, что мы имеем дело не со случайным совпадением, а с некоторой преемственностью, возможно, осмысленной уже ретроспективно, поскольку текст реального письма к Брюсову сильно отличается от его пересказа в эссе(10). Ту же преемственность по отношению к Волошину мы усматриваем и в предисловии к сборнику «Из двух книг» Цветаевой. Ср. у Волошина: «Не о фактах жизни поэта говорю я. ... я их не знаю и не стараюсь узнать, потому что в его произведениях, в его лице, в его голосе, в обстановке его рабочей комнаты я читаю то, что для меня безусловнее фактов, реальнее реальностей» (ЛТ, 721). У Цветаевой: «Закрепляйте каждое мгновенье, каждый жест, каждый вздох! Но не только жест — и форму руки, его кинувшей: не только вздох — и вырез губ, с которых он, легкий, слетел. ... Цвет ваших глаз так же важен, как их выражение; обивка дивана — не менее слов, на нем сказанных. ... Нет ничего не важного! Говорите о своей комнате: высока она, или низка, и сколько в ней окон, и какие на них занавески ...» (V, 230). Никогда после Цветаева не была так декларативно живописна.

2. «Тайна» Волошина и эзотеризм в поэзии Цветаевой

Не менее, чем статьи Волошина, для Цветаевой важны были его беседы: «Макс был знающий. У него была тайна, которой он не говорил. Это знали все, этой тайны не узнал никто. ... Не знаю, сумел ли бы он сам ее назвать. ... Объяснять эту тайну принадлежностью к антропософии или занятиями магией — не глубоко. ... Макс сам был эта тайна, как сам Рудольф Штейнер — своя собственная тайна (тайна собственной силы), не оставшаяся у Штейнера ни в писаниях, ни в учениках, у М. В. — ни в стихах, ни в друзьях, — самотайна, унесенная каждым в землю» (IV, 191).
По поводу приведенного отрывка В. Купченко писал: «Можно согласиться с тем, что Волошин «был посвященный». Но то, что он был «скрытый», даже «закрытый» мистик, — также неверно. Волошин охотно говорил о теософии и антропософии ... . Главное же, что почти все моменты оккультного мировоззрения Волошина нашли отражение в его творчестве ... . Признавая, что «религиозный и оккультный элемент» в его поэзии «казался читателям смутным и непонятным», Волошин настаивал, что «и здесь» он «стремился к ясности, краткой выразительности» (Автобиография)»(11).
Уточнение В. Купченко для нас чрезвычайно важно. С одной стороны, оно ничего не уточняет, поскольку Цветаева пишет не о тайне оккультных знаний, а о тайне «силы», присущей Волошину. С другой стороны, оно подтверждает утверждение о Волошине как популяризаторе «тайн» и одном из возможных источников эзотеризма в цветаевской поэзии. Причем, в сферу «тайного» инкорпорируются не только новейшие западные «теории» и экзотические восточные «учения», но и вполне традиционное наследие европейской древности — от малоизвестной «Пещеры нимф» Порфирия до хрестоматийного платоновского «Пира».
Примечательно, как формируется тема «тайновидения» в цветаевской поэзии. Отметим только узловые моменты. В «Вечернем альбоме» (1910) «поэзия» и «мудрость», связанная с «древностью», разделены и противопоставлены, авторское сочувствие, разумеется, — на стороне «поэзии». Об этом — итоговое стихотворение из цикла, посвященного «мудрецу» — В. О. Нилендеру, — «Невестам мудрецов»:

Над ними древность простирает длани,
Им светит рок сияньем вещих глаз,
Их каждый миг — мучительный экстаз. ...
Вы лишь в любви таинственно-богаты,
В ней всё: пожар и голубые льды,
Последний луч и первый луч звезды,
Все ручейки, все травы, все закаты!..
- Над ними лик склоняется Гекаты,
Им лунной Греции цветут сады...

Они покой находят в Гераклите,
Орфея тень им зажигает взор...
(I, 97)

Это — пик «анти-интеллектуальной» поэзии Цветаевой, сопоставимый только со стихотворением «Офелия — Гамлету» (1923), где, однако, «мудрости» противопоставляется не «наивность», как в «Невестах мудрецов», а как бы иная мудрость, иная философия (если угодно «эпикурейская»).
Поэтизация «лунной Греции» станет понятнее Цветаевой после того, как любовь перестанет ассоциироваться с «венчальным флером», а Гераклит (философия) перестанет противопоставляться «всем ручейкам, всем травам, всем закатам». Это именно то, чему «учил» Волошин. О первом косвенно свидетельствует пересказанная в анекдотическом свете история цветаевского замужества: «В ответ на мое извещение о моей свадьбе с Сережей Эфроном Макс прислал мне из Парижа, вместо одобрения или, по крайней мере, ободрения — самые настоящие соболезнования, полагая нас обоих слишком настоящими для такой лживой формы общей жизни, как брак» (IV, 191). О втором Цветаева писала прямо: «Я много штейнерианцев и несколько магов знала, и всегда впечатление: человек — и то, что он знает; здесь же было единство» (IV, 191). Естественность, «природность» Волошинского мифотворчества и философии — лейтмотив цветаевского очерка.(12)
Разрыв с «мудрецом» привел к разрыву с «мудростью». Встреча с Волошиным послужила началом и психологической «реабилитации» Цветаевой и реабилитации «мудрости» в ее поэзии. Символической сценой, запечатлевшей этот момент в «Живое о живом» служит сцена «входа в Аид»:

    «— А это, Марина, вход в Аид. Сюда Орфей входил за Эвридикой. ... Об Орфее я впервые, ушами души, а не головы, услышала от человека, Cтраница 151 которого — как тогда решила — первого любила ... Это был переводчик Гераклита и гимнов Орфея. От него я тогда и уехала в Коктебель. ... И уже перестрадав, отбыв — вдруг этот вход в Аид, не с ним! ... Забыла я или не забыла переводчика гимнов Орфея — сама не знаю. Но Макса, введшего меня в Аид на деле, введшего с собой и без себя — мне никогда не забыть» (IV, 195-196).

Один из первых «манифестов» цветаевского «тайновидения» — еще очень прозрачное стихотворение «Я знаю правду! Все прежние правды — прочь!..» (1915). Основной его тезис — «волошинский»: «Не надо людям с людьми на земле бороться.» Ср.: «...Макс неизменно стоял вне: за каждого и ни против кого. ... . Его дело в жизни было — сводить, а не разводить...» (IV, 190). Способ доказательства — «тайновидческий», развитый впоследствии в стихах «сивиллиного» периода (циклы «Деревья», «Бог», «Облака» и пр.):

Смотрите: вечер, смотрите: уж скоро ночь.
О чем — поэты, любовники, полководцы?
(I, 245)

Вечер, ночь и зажигающиеся на нем звезды несут какое-то послание, в них можно «читать», как в «книге»: «... под землею скоро уснем мы все, / Кто на земле не давали уснуть друг другу.» Пока что это еще достаточно тривиальные суждения (что не отменяет их истинности): звездное небо — учит любви и прощению. Ср. у Марка Аврелия: «Человеку свойственно любить и заблуждающихся. Ты достигнешь этого, если проникнешься мыслью, что ... еще немного, и тебя, и их настигнет смерть...» (7.22).13 Сократ в последней книге «Государства» Платона советует чаще смотреть на звездное небо как образец гармонии и ориентир для людей в их стремлении к справедливой жизни.
В стихах 1918 г. Цветаевой впервые вводится образ Сивиллы:

И как под землею трава
Дружится с рудою железной, —
Все видят пресветлые два
Провала в небесную бездну.

Сивилла! ...
(I, 422)

Тема стихотворения — смятение перед мыслью, что дочь полностью повторяет мать, и следовательно, ее ждет та же судьба. Уже здесь присутствуют черты Сивиллы 1922 года: растительный мотив, вертикальная организация образа в пространстве («трава» тянется к небу и корнями уходит в землю), мотив «железных руд» как метафора тайного (алхимического, колдовского) знания, связь с «небесной бездной», нейтрализация возрастных категорий (Сивилла — юная и древняя одновременно). Образ Сивиллы унаследован от символистов и, в том числе, Волошина(14), это — одна из привлекательных ролей для женщины символистского круга (например, Л. Зиновьевой-Аннибал).
Переломный момент в развитии темы «тайновидения» зафиксирован в одном из первых берлинских стихотворений Цветаевой:

Ищи себе доверчивых подруг,
Не выправивших чудо на число.
Я знаю, что Венера — дело рук,
Ремесленник — и знаю ремесло

От высокоторжественных немот
До полного попрания души:
Всю лестницу божественную — от:
Дыхание мое — до: не дыши.
(II, 120)

Ключевое слово здесь — «ремесло»: вся первая строфа подготавливает его появление, а вся вторая — его истолковывает. Это — антитезис раннему стихотворению «Невесты мудрецов». Теперь Цветаева чувствует свою причастность больше к кругу «мудрецов», чем их «доверчивых подруг». «Знание ремесла», возможно, есть знание искусства в греческом понимании tehne, как совмещения искусства, ремесла и науки. Отсюда пифагорейский мотив «числа»: знание «числа» делает «чудо» подвластным воле художника. Но «чудо» — в самом художнике, а его произведение — это «Венера» (не Афродита!) — нечто вторичное, застывший образ, отделенный от живого сознания художника, находящегося в движении (ср.: IV, 514).
Мотив «немот» вводит тему «звука», что в сочетании с мотивом «лестницы» дает образ музыкальной скалы. Предлоги «от» и «до» указывают на наличие отмеченных границ, а сам предлог «до», повторенный дважды, символизирует эту границу, намекая на ноту «до» (верхнюю и нижнюю), как отмечено Л. В. Зубовой. Градациям тона соответствуют градации степеней «дыхания» и духовности («божественности»). «Высокоторжественно» звучат «немоты», — это та самая «музыка сфер», которая по преданию была доступна только Пифагору.
Возможно, что намек на некое герметическое «знание» как-то связан с самой фигурой Гермеса-Трисмегиста(15). Модель семи небес разрабатывалась герметикой, опиравшейся в своих мистических построениях, как и пифагореизм, на строгую «научность», «когорты числ» (цветаевское выражение из финала «Поэмы Воздуха»). В центре ее «стоит сотворение мира духом, падение души и ее избавление, причем частично наблюдается возврат к Платону»(16). Аналогичным образом, как движение души вниз — от «высокоторжественных немот к попранию» — и снова вверх — от «дыхания» (возможны и эротические коннотации из-за сочетания с «мое») к избавлению от него, описывает свое «ремесло» и Цветаева.
Отсюда уже прямая дорога к «Поэме воздуха» и другим «визионерским» произведениям, где так же важны метафоры «лестницы», многоступенчатого «восхождения» с фиксированными «стадиями», «небесами», «ступенями», «периодами». Здесь очень вероятно влияние разнообразных «эзотерических» источников, проводником которых для Цветаевой мог быть и, вероятно, был Волошин.
Так, один из источников мы находим в при жизни не публиковавшемся докладе Волошина «Пути Эроса (Мысли и комментарии к Платонову «Пиру»)»: «Истинный путь Эроса — это, начав с красот земных, подняться до красоты вечной. Подыматься словно по ступеням лестницы, переходя от одного прекрасного тела к другому, от двух ко многим, от красивых тел к прекрасным деяниям, от деяний к знаниям, до тех пор пока, переходя от одних к другим, не дойдешь до совершенного знания самой красоты, пока не познаешь Прекрасное само по себе».(17) В набросках к докладу эта мысль выражена еще афористичнее:

Пол и Эрос по существу своему нераздельны и антиномичны.
Пол - это инволюция Бога в материю. Пол - это крестное нисхождение божества.
Эрос - это эволюция. Путь от минерала к Богу - путь, ведущий через человека.(18)

Можно отвлечься от «эротизма» волошинской схемы (от чего трудно отвлечься и в самых «отрешенных» цветаевских сочинениях): останется метафора многоступенчатого «восхождения — нисхождения» по пути познания божественного-материального (берем оба понятия вместе, различая только нарастание и убывание признаков одного и другого). Ср. борьбу «Пола» и «Эроса» (в волошинском понимании) в незавершенном стихотворении апреля 1921 г. «В сновидящий час мой бессонный, совиный...» (курсив наш — Р.В.):

Из темного чрева, где скрытые руды,
Ввысь — мой тайновидческий путь.
Из недр земных — и до неба: отсюда
Моя двуединая суть.

...............................................................
К законам земным дорогое пристрастье
К высотам прекрасная страсть.
(II, 17-18)

3. Библиотека Волошина

25 октября 1917 г. в письме из Феодосии к мужу Цветаева сообщает:

    Сереженька, думаю выехать 1-го. Перед отъездом съезжу или схожу в Коктебель. Очень хочется повидать Пра. А к Максу я равнодушна. Дружба такая же редкость, как любовь, а знакомых мне не надо.
    Читаю сейчас «Сад Эпикура» А. Франса. Умнейшая и обаятельнейшая книга. Мысли, наблюдения, кусочки жизни. Мудро, добро, насмешливо, грустно, — как надо.
    Непременно подарю Вам ее. (VI,136)

«Равнодушие» к «Максу», о котором Цветаева пишет в начале отрывка, безусловно, надуманное и является лишь следствием обиды на И. Эренбурга, от которого Волошин недостаточно воинственно защищал поэтическое и человеческое достоинство своей юной подруги (подробности смотрите в том же письме выше). Следующий далее пассаж о «Саде Эпикура» — залог грядущего оправдания Волошина. Поясним свою мысль.
Указатель Г. С. Бернштейна (VII, 810) дает ссылку только на два упоминания имени Анатоля Франса у Цветаевой — приведенное выше и следующий отрывок из «Моих служб» — запись от 15 ноября 1918 г.:

    За мной семнадцатилетнее дитя — розовая, здоровая, курчавая (белый негр), легко-мыслящая и легко-любящая, живая Атенаис из «Боги жаждут» Анатоля Франса, та, что так тщательно оправляла юбки в роковой тележке, — «fière de mourir comme une Reine de France»* (IV, 454).

Роман «Боги жаждут» не мог быть прочитан Цветаевой в гимназии в период увлечения эпохой Великой французской революции, так как впервые он был опубликован в «Revue de Paris» только в конце 1911 г., а отдельным изданием вышел в 1912 г. Через несколько месяцев в том же 1912 году он был опубликован и в русском переводе, но Цветаевой, судя по приведенной выше цитате, он был известен в оригинале. Между двумя упоминаниями Франса — промежуток в один год и один месяц, из чего можно заключить, что Цветаева пережила краткосрочное, но несомненное увлечение творчеством Франса. Истоки этого увлечения, конечно, гадательны, но обращает на себя внимание одно важное обстоятельство: Франс — один из любимейших авторов Волошина.
Он принадлежал к числу тех писателей, которых Волошин, по словам Цветаевой увлеченно «внушал всем». Вот что пишет об этом В. Купченко: «Когда Цветаева говорит, что «Макс был всегда под ударом какого-нибудь писателя», «которого внушал — всем», есть опасность понять это так, что он периодически менял эти увлечения, «был под ударом» то одного, то другого, то третьего. Между тем, ... он обычно оставался верным своим литературным пристрастиям «бессрочно». Анри де Ренье ... Волошин любил и проповедовал всем всю свою жизнь ... . То же относится к Вилье де Лиль-Адану, Клоделю, Анатолю Франсу, Барбе д'Оревильи»(19).
Чтение «Сада Эпикура» не прошло для Цветаевой бесследно. Анна Саакянц отмечает, что «Цветаевой была близка книга Франса — отрывки из статей, писем, философские диалоги, афоризмы, близок сам этот жанр: уже немало подобных заметок занесено в ее записные книжки; чтение Франса — как прежде Розанова, доставляет удовольствие — уводит от реальности»(20). Между тем «реальность», как пишет ниже Саакянц, это реальность войны, октябрьского переворота и наступившей нищеты и разрухи. Однако нельзя сказать, что книга Франса только «уводила от реальности», она еще и наводила на грустные размышления о ней.

(окончание следует)

Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Элхэ Ниэннах в 11/02/10 :: 7:24pm
(окончание)

Франс писал о судьбе женщины, с сочувствием пересказывая Герхарда фон Аминтора: «...У кухонной плиты происходит пошлое чудо превращения маленького бело-розового создания, чей смех звучит как колокольчик, — в почернелую скорбную мумию. На дымящемся жертвеннике, где кипит суп, сгорают без остатка молодость, свобода, красота, радость»(21). Уже в следующем, 1918 году, Цветаева почувствовала на себе справедливость этих слов. Эхо свершившейся метаморфозы отразилось в апрельском стихотворении 1918 года:

Не самозванка — я пришла домой,
И не служанка — мне не надо хлеба.
Я — страсть твоя, воскресный отдых твой,
Твой день седьмой, твое седьмое небо.

Там на земле мне подавали грош
И жерновов навешали на шею.
— Возлюбленный! — Ужель не узнаешь?
Я ласточка твоя — Психея! (I, 394)

Возлюбленному, воображаемому или реальному, уже приходится напоминать о том, что героиня была «Психеей». Однако сущность «Психеи» не только во внешнем очаровании.
И здесь на помощь приходит другое рассуждение Франса: «В любви мужчинам нужны формы и краски; мужчины требуют образов. А женщины — только ощущений. ... Если вы вспомнили светильник Психеи, каплю масла, то я скажу вам, что Психея — не женщина: Психея — душа. А это не одно и то же. Это даже противоположности. Психея жаждала видеть, а женщины жаждут только ощущать. Психея искала неизвестного. А женщины, если ищут, так вовсе не неизвестного. Они хотят снова найти — вот и все: снова найти свою мечту или воспоминание, ощущение в чистом виде»(22). Героиня стихотворения Цветаевой тоже хочет «снова найти», но она запечатлена в момент встречи — на пороге «неизвестного». Она открещивается от обычных женских ролей — она «не служанка», не «женщина», а именно «Психея», она та, которая «ищет».
О. Г. Ревзина писала, что в подтексте стихотворения «проступает мотив «крылатой девочки»(23). В том же «Саде Эпикура» есть причудливое рассуждение о том, что у некоторых насекомых на последнем этапе превращений (гусеница — куколка — бабочка) нет желудка, а есть только крылья, «и в такой очищенной форме эти создания возрождаются лишь для того, чтобы пережить час любви и умереть», и именно этих насекомых автор взял бы за образец человека(24). В стихотворении Цветаевой — та же тоска по чудесной метаморфозе из «скорбной мумии» в «крылатую девочку»: момент этой метаморфозы есть смерть, он же — вознесение на «седьмое небо» любви.(25)

* * *

Три заметки, составившие это сообщение, касаются разных аспектов прямого и косвенного «влияния» Волошина на Цветаеву. Влияние это шло по нескольким каналам: Цветаева извлекла уроки из чтения Волошина (мы коснулись только его эссеистики), из устных бесед с ним и через обмен книгами. Всего этого (а это еще далеко не все) мы только коснулись, и меньше всего затронули последний момент, поскольку трудно найти грань, где кончается разговор о Волошине и начинается совсем уже самостоятельный разговор о «подаренном» им авторе. Поэтому мы назвали только одно произведение Цветаевой, в котором скрестилось сразу несколько подсвечивающих друг друга «сюжетов» из «Сада Эпикура» Анатоля Франса, — не для того чтобы сказать, но «дабы не умолчать».

Комментарии

    * Готовая умереть, как французская королева (фр.).

    (1) НСТ — здесь и далее: Цветаева М. И. Неизданное. Сводные тетради. М., 1997.
    (2) ЛТ — здесь и далее: Волошин М. «Лики творчества». Л., 1989.
    (3) Здесь и далее основные ссылки на сочинения Цветаевой даются по изданию: Цветаева М.И. Собрание сочинений: В 7 т. Л.-М., 1994.-1995. Римской цифрой указывается том, арабской — страница.
    (4) СП — здесь и далее: Парнок С. Сверстники / Книга критических статей, М., 1999.
    (5) Следует все же отметить, что едва ли не все обвинения, выдвигаемые Парнок, уже звучали до нее в многочисленных статьях и рецензиях на брюсовские сочинения, и почти все они повторены, например, в итоговом варианте брюсовского «Силуэта» Ю. Айхенвальда (1923). Реконструкция генезиса брюсовской литературной репутации и «брюсовского мифа» — задача для будущего исследователя.
    (6) В мифе, который Брюсов творил о себе, римский элемент, действительно, играл не последнюю роль. Достаточно сказать, что основной псевдоним Брюсова — Аврелий. Тема эта еще не затронута исследователями с достаточной полнотой. О римских романах Брюсова см. статью: Гаспаров М. Л. Брюсов и античность // Брюсов В. Собрание сочинений. В 7-ми томах. Т. 5. М., 1975. С. 543-555.
    (7) Здесь и далее курсив наш — Р.В.
    (8) Подробнее о римской теме в «Герое труда» см. в: Войтехович Р. «Exegi monumentum...», или Поединок Цветаевой с Брюсовым // А.С.Пушкин — М.И.Цветаева. М., 2000. С. 263-267.
    (9) Подробнее об этом см. в комментарии А. В. Лаврова и В. А. Мануйлова (ЛТ, 720-723).
    (10) Ср.: «Почему же Брюсов, любящий Heine, Лермонтова, ценящий Victor Hugo, так безразличен к Rostand?» (VI, 38)
    (11) Купченко В. Образ М. Волошина в прозе М. Цветаевой // Марина Цветаева. Статьи и тексты. Wiener Slawistischer Almanach Sbd. 32. Wien, 1992. С. 253.
    (12) Ср: «Пятого мая 1911 года ... я впервые вступила на коктебельскую землю, перед самым Максиным домом, из которого уже огромными прыжками ... несся мне навстречу — совершенно новый, неузнаваемый Макс. Макс легенды, а чаще сплетни (злостной!), Макс, в кавычках, «хитона», то есть попросту длинной полотняной рубашки, Макс сандалий...» (IV, 181-182); «Пишу и вижу: голова Зевеса на могучих плечах, а на дремучих ... кудрях, узенький полынный веночек, насущная необходимость, принимаемая дураками за стилизацию...» (IV, 160). «Макс мифу принадлежал душой и телом куда больше, чем стихами, которые скорее являлись принадлежностью его сознания» (IV, 195).
    (13) Цветаевой был известен, вероятно, перевод «Размышлений» Марка Аврелия, принадлежащий С. М. Роговину и опубликованный издательством М. и С. Сабашниковых: Марк Аврелий. Наедине с собой. Размышления. М., 1914. Это косвенно следует из письма к Л. О. Пастернаку от 11 октября 1927 г.: «...»Многим, если не всем, обязан отцу, академику Леониду Осиповичу Пастернаку, и матери...» Если Вы помните ... — так начал свою книгу «Наедине с собой» Марк Аврелий». (VI, 295)
    (14) В поэзии Бальмонта, Брюсова, Волошина, Вяч. Иванова — целая галерея сивилл (сибилл). См.: «В пустыне безбрежного моря...» Бальмонта; «Амалтея» Брюсова; цикл «Сивилла» и сонет «Золот ключ» Вяч. Иванова; статья «Киммерийская Сивилла» и одноименное стихотворение памяти А. М. Петровой Волошина и т. д.
    (15) Возможно, что Гермес входил в личную мифологию Цветаевой: она носила перстень с головой Меркурия, подаренный отцом. Потом этот перстень попал в пьесы о Казанове.
    (16) Словарь античности. М., 1989. С. 133.
    (17) Волошин М. Из литературного наследия II. СПб., 1999. С. 15. Ср.: «Пир», 210 а — 211 d.
    (18) Там же. С. 6.
    (19) Купченко В. Образ М. Волошина в прозе М. Цветаевой. С. 168.
    (20) Саакянц, А. А. Марина Цветаева. Жизнь и творчество. М., 1997. С. 124.
    (21) Франс А. Сад Эпикура. Перевод Д. А. Горбова // Франс А. Собр. соч. в 8 т. М., 1958. Т. 3. С. 269.
    (22) Там же. С. 304.
    (23) Ревзина О. Г. Самосознание Цветаевой в борисоглебский период // «Борисоглебье Марины Цветаевой». М., 1999. С. 108.
    (24) Франс А. Сад Эпикура. С.270.
    (25) По поводу этого стихотворения см. также нашу статью в сб. «Борисоглебье Марины Цветаевой». М., 1999.

© Р. Войтехович

Марина Цветаева: Личные и творческие встречи, переводы ее сочинений: Восьмая цветаевская международная научно-тематическая конференция (9-13 октября 2000 года) [Москва]: Сб. Докл. - М.: Дом-музей Марины Цветаевой, 2001.

Отсюда: http://brb.silverage.ru/zhslovo/sv/tsv/?r=about&id=30

Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Элхэ Ниэннах в 10/29/14 :: 10:06am
Кладу ссылку на Тэффи, сейчас не успеваю, потом принесу пару вещей оттуда: http://www.mirrelia.ru/memoirs/?l=memoirs-5

Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Элхэ Ниэннах в 06/28/18 :: 8:34pm
По следам "ташкентского альбома"

Автор: Ольшанская Евдокия

1965 год... Рассказываю приятельнице о «Поэме без героя» Анны Ахматовой, и вдруг ее младший брат, не вступая в разговор, а как бы «про себя», произносит шесть стихотворных строк. Ошибиться нельзя: они принадлежат Ахматовой и по всем признакам из той же поэмы, но я их не знаю. Спрашиваю, где напечатаны, и слышу совсем удивительное: «А они не напечатаны. Их переписали из альбома Анны Ахматовой».
Пытаюсь узнать, кому принадлежит альбом. Оказывается, молодой пианистке Ие Сергеевне. Имя редкое, а вот фамилии никто не знает.
Как-то, уже после смерти Анны Ахматовой, рассказала о неудачных поисках старинному приятелю поэту Риталию Заславскому. «Послушай,— вдруг воскликнул он.— Да ведь так зовут Ию Царевич, концертмейстера консерватории!»
Через несколько дней он сообщил: «Все правильно. Есть такой альбом и находится он сейчас у Ии, только принадлежит не ей, а ее матери, живущей в Москве. Я даже выпросил его на несколько дней...» И мой гость вытащил небольшой бархатный альбом голубого, уже сильно выгоревшего цвета.
Открыв его, я ахнула: характерным почерком Анны Ахматовой, у которой строчки устремлялись ввысь (я еще не знала тогда, что молодой поэт Иосиф Бродский сказал в стихах, посвященных Анне Андреевне: «Вы напишете о нас наискосок»), черными чернилами была переписана вся «Поэма без героя ». На первой странице, после названия и эпиграфа, значилось: «1940—1942 годы. Ленинград — Ташкент».
Я держала в руках первый вариант поэмы (Анна Ахматова будет работать над ней почти до самой смерти, изменяя, дополняя и жалуясь, что поэма ее «не отпускает»), переписанной автором для Елены Михайловны Браганцевой, матери Ии Царевич. Кроме «Поэмы» в альбоме были другие удивительные вещи: три фотографии Анны Андреевны, сделанные, очевидно, в один и тот же день перед войной, два рисунка художника А. Г. Тышлера, запечатлевшего Анну Ахматову в период эвакуации, доверенность на имя Е. М. Браганцевой для получения продуктов по карточкам, телеграмма Анны Ахматовой, отправленная ею Браганцевой уже после войны из Ленинграда в Москву с выражением благодарности... И еще в альбоме лежали засушенные какие-то экзотические цветы — явно ташкентские.
Кто была эта женщина, заслужившая внимание и благодарность Анны Ахматовой, заброшенной лихолетьем войны из своего родного Ленинграда в Ташкент? Возвращая Ие Сергеевне альбом, я узнала адрес ее матери, Елены Михайловны Браганцевой. А потом мне удалось приехать к ней в Москву. Привожу в сокращенном виде свою запись от 2 мая 1968 года, когда путешествие по следам «ташкентского альбома» закончилось, а его страницы неожиданно обернулись страницей из жизни Анны Ахматовой в военную пору.
Холодный, совсем не весенний дождь. Хожу где-то в новом районе Москвы между корпусами огромных домов, перемежающихся двухэтажными домишками. Наконец нашла и дом, и подъезд. Звоню. Встречает пожилая женщина с орлиным носом и со следами былой красоты на гордом лице.
Коротко о том, что было сказано об Анне Ахматовой.
— Доброты была чрезвычайной. Я получала на нее продукты, «золотой фонд»: там и сахар давали, и другие страшно дефицитные продукты. Только получу, а , она спрашивает: «Вы не обидитесь, Леночка, если я немного раздам?» — «Пожалуйста»,— говорю. И она тут же выходит во двор и раздает всем.
Одежды не было никакой, одно красное в горошек платье. Но и в нем Анна Андреевна чувствовала себя королевой. Ходила гордо, высоко неся голову. Руки у нее были необыкновенной красоты. Мне она все обещала подарить слепок своей руки, но потом кто-то у нее его попросил, а она не умела отказывать, и отдала.
О себе Анна Андреевна рассказывала мало: она вообще была молчаливой. Как-то рассказала, что ее второй муж, ученый-ассиролог Владимир Шилейко, пренебрежительно относился к ее стихам, хотя в молодости говорил, что является поклонником ее дара. Потом они разошлись, но остались друзьями. Анна Андреевна пришла к нему в больницу после того, как написала стихи «Не с теми я, кто бросил землю» — отповедь белоэмигрантам, которые и ее звали в Париж и в Лондон. Шилейко сказал: «Стоило ли уходить от меня, чтобы писать такие стихи?»
Ее сына Льва арестовывали три раза, два раза он подолгу был в тюрьме и ссылке. Его и Анну Андреевну обвиняли в попытке убить Жданова. Он необыкновенно талантливый ученый-историк. Работу над диссертацией начал в ссылке. Теперь известный профессор, доктор наук. Очень похож на Анну Андреевну, горбонос, легко сочиняет стихи. Припоминается встреча с ним, тридцатитрехлетним, в 1945 году.
Приехала я в Ленинград неожиданно. Звоню у двери Фонтанного дома, где много лет жила Анна Андреевна. Открывает он. Никогда прежде не видел, и вдруг: «Вы — Лена Браганцева?»
Анна Андреевна хворала. Лева готовил поесть (варил пельмени в печке). Подал мне и Анне Андреевне. Анна Андреевна: «Лева, это же кофейная чашка!» Оказывается, утром он одолжил у кого-то немного кофе, сварил, и в чашке была гуща от кофе, а он туда положил ей пельмени...
Вещей Анна Андреевна всегда имела очень мало, да и не придавала им значения. Была у меня шляпка. Анна Андреевна любила надевать ее в Ташкенте, говорила: «Леночка, можно, я надену нашу шляпку?»
Сила воли у нее была потрясающая. И чувство справедливости тоже.
Бумаги у нее не было, как и у Владимира Луговского, с которым я дружила, а я работала в «Известиях» и носила им оттуда голубую бумагу. Они писали на ней стихи и дарили мне.
Как мы познакомились? Перед этим я узнала, что в Киеве погиб мой муж. Стала пить — тогда многие пили. Однажды сижу в столовой, заказала два пива и два шашлыка. Входит Ахматова. Все: «Ш-ш-ш...» А мне хоть бы что Ахматова так Ахматова... А она подошла и села за мой столик. Официантка спрашивает: «Что будем заказывать? » Анна Андреевна кивнула на меня: «То же, что у нее». Не приносили ей долго. Я протянула кружку с пивом: «Пейте!» Она взяла. Ко мне подошел Н., спросил: «Леночка, нет оттуда (с фронта то есть) известий?» И хоть спрашивали меня, Анна Андреевна ответила, думая о близком ей человеке, оставшемся в блокадном Ленинграде: «Нам уже не будет известий...»
Потом пригласила меня к себе в гости: «У меня есть табак, и я написала новые стихи, хочу вам их прочитать». Вот мы и пошли. Она читала «Мне зрительницей быть не удавалось». Удивительное дело: казалось, душа моя совсем окаменела, ко стихи мне понравились. Анна Андреевна, выслушав мое мнение, сказала, что я о них верно сужу.
Впервые за долгое время я не чувствовала себя ненужной. Анна Андреевна заметила мое состояние (она удивительно все подмечала) и предложила пожить у нее. Я согласилась, и это, может быть, спасло меня.
Жили мы дружно. Мне особенно нравилось в Анне Андреевне чувство такта и то, что она обладала удивительным чувством юмора. Ее ирония иногда была направлена на нее саму. Так, когда ко мне приходили гости, она тотчас уходила, говоря: «Старуха Ахматова идет погулять».
Она следила за военными сводками, никогда не выключала радио. Тосковала по Ленинграду, рассказывала о нем прекрасно. Выступала в госпиталях и на платных вечерах, сбор с которых шел в помощь детям-сиротам. Удивляло меня то, что стихи она писала даже под громкий говор радио, наверно, когда к ней приходили стихи, она от всего отключалась. Очень горевала, что сын ее был в лагерях, а потом с гордостью сообщала, что он добровольцем ушел на фронт.
Впоследствии, уже после войны, я должна была получить за нее какие-то гроши, причитающиеся за переводы. Нужна была справка о детях, чтобы правильно высчитать налог. Анна Андреевна обрадовалась, что может представить эту справку: «Я возьму ее в домоуправлении, и пусть знают, что Лева — не каторжник!»
В Ташкенте Анна Андреевна и ее друзья-поэты создали свою «партию». Лозунгом ее было: «Ни о ком не говори плохо».
Возвратившись домой, я перепечатала записанное и послала Елене Михайловне. В ответном письме она поблагодарила и отметила, что все написано точно. Она разрешила мне взять на время у ее дочери заветный альбом и сфотографировать его, что я и сделала в том же 1968 году. Обещала Елена Михайловна, что пришлет автографы Ахматовой, но больше писем я не получила: она долго болела и скончалась в 1977-м на семидесятом году жизни.
Альбом Анны Ахматовой был передан наследниками Елены Браганцевой в Литературный музей.

http://www.uralstalker.com/uarch/us/1989/06/38/
http://www.uralstalker.com/pdf/us/1989/06/8906-po-sledam-tashkentskogo-alboma/index.html

Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Элхэ Ниэннах в 08/10/18 :: 5:37pm
Не смогла мимо пройти, простите великодушно.


Заголовок: Re: Судьбы поэтов Серебряного века
Создано Luz-das-Estrelas в 08/10/18 :: 8:26pm
Хи-хи. Классический пример мизантропии, как в палату мер и весов. Вот только что тогда можно сказать про самого Бунина?

WWW-Dosk » Powered by YaBB 2.5 AE!
YaBB © 2000-2009. Все права защищены.

Localization by mySOPROMAT.ru